Вот книжный полк, неясно, впрочем, на марше ль, на привале ли? Шеренгой вытянулись роты собраний сочинений, отдельные тома щеголяют цветными мундирами корешков, но где-то зияют и проймы: кто-то самовольно привалился бочком, кто-то плашмя повалился по двое, по трое на прикроватную тумбу, на пол, кто-то прилег на столе.
Стол как театр военных действий: массивный, землистого цвета, словно пересеченная местность, завален объектами (этот текст, отчасти, их приблизительная инвентаризация и топография разом) и объедками (об этом отдельно), среди которых и огарок церковной свечи, завощёный в миниатюрный медно-медовый подсвечник, и несколько пузырьков с эфирными (лаванда, лимон, бергамот и сосна) маслами, и светильник-пузач из цветного стекла (привет эпохе диско), и несколько авторучек, и кипа тетрадей, и босой пылесосящий дед, впрочем, этот уже на полу, по соседству со связкой ключей, с треснутым телефоном, с кремом для рук в желтой пластмассовой банке, с парусиновыми башмачками, со стопкой дисков Дэвида Боуи (от Black Tie White Noise до Heathen), среди которых я выделяю Heathen, хотя раньше, студентом, любил 1.Outside, а Heathen’ом был недоволен, но это ведь госпелы — в самом первом значении слова — последнего европейца в послезакатном мире, почти молитвы ушедшему Богу, и ореховый шарф, и ореховый шкаф вдвое старше меня, он стоял тут, когда я впервые читал Э. А. По и «Про Это», в нем отсвечивал вслух во весь рост тот же свет фонаря, когда я, с поврежденной спиной, лежал тут же, в комнате, только без французских масел, а книжных солдат было вчетверо меньше и, начитавшись Кафки, слушал скандальные серенады за дверью одну за другой, и литавры разбитых тарелок, и флейты женского воя, и плачущий скрип половиц по утрам и, перепив корвалола (советский лауданум), мечтал и мечтал о том, как в окно ко мне влезет воображаемая подруга, как прикусит губу вылитой Николь Кидман.
Так, впрочем, и было декаду спустя. Я, студентом, смущаясь строгости мамы (впрочем, мнимой), приглашал свою девушку ночью в окно, а наутро прятал в том самом шкафу, ну, а ночью мы просто лежали, обнявшись, я, быть может, ласкал неумело ее налитую грудь, но и только. Я был вовсе невинный тогда, а она проживала недавний разрыв с сердцеедом, поэтом, повесой. Так вот, этот ореховый шкаф (и окно, и невинные ласки эти), шкаф с подругой внутри — кандидат на роль финальных цветов из романа Флобера, вот поэтому я и вписал сюда этот мелкий сюжет без имен и названий, а все — шкаф, все — окно, все — фонарь, все — безумные книжные роты, что кружат по краям моих снов, как цветы у Чайковского, в вальсе, трогают мои сны. Снежный вальс, снежный вальс, как его я любил, как люблю, и все ждал, и ребенком, и старше, подростком, ликовал: вот пошел, наконец, первый снег: я гулять и дышать, фонарями в снегу упиваясь до ночи, а теперь поясницу надежно закутая в шарф, покурю на балконе, выпью бальзама и лягу. И темно. Покатится слеза. По стеклу. Запотело. Занавески обнимут по-сестрински свет фонаря, заместителя лунного света. Голубеют, желтеют окна в ночи. И немые свидетели, полчища книг, и шаги за окном, словно строчки вот эти, один за другим, и слова так и льются потоком машин по ночному проспекту.
Было и мне двадцать пять, и я не знал, что делать. И много курил, действительно много, прикуривая одну от другой, и слушал Дэвида Боуи. А еще умудрился жениться, неудачно, нелепо, ненужно, почти понарошку, и «брак» распадался, а здоровье хирело, а диплом по тоталитарному искусству послевоенного СССР — зачем только взял эту тему? — провисал. Я брался за него, и так, и этак, но тема, тема действительно была не моя.
И вот, как-то, весенним воскресным утром, решил я, что не поеду ни к жене, ни в библиотеку, а пройдусь и обдумаю житие. И пошел я, в наушниках, пружинящим шагом, под Speed of Life, к реке. Есть у нас в Твери такое место (я потом по картам сверюсь, опишу), где Тьмака образует лакуны, покрытые ряской прудки, там рядом еще дворец пионеров и хлебозавод, а зимой все белым бело, лишь посредине шпарит горячий ручей какого-то стока, и над всем этим высокий узенький мостик на сваях в стиле 20-х годов. Чистый Тарковский, в общем. Туда-то свой путь и держал я в тот день. По дороге прослушал полностью Low, выкурил три сигареты. Поменял диск на Diamond Dogs, а слушать не стал, наслаждаясь звуками города. А когда уж дошел до места, закурил и прилег на траву. And in the death as the last few corpses lay rotting. Поодаль валялись пустые бутылки, стекло, майское солнце пекло и стекало на землю, расползаясь жирными пятнами по кустам и деревьям, пробуждая к жизни всяких болотных попиков, клопиков и чертенят, рядышком я лежал, подложив под голову рюкзак, тощий, прокуренный, пятидесятикилограммовый, с плевритом (про который не знал), с отитом, и думал о том, что мой личный Ziggy, Иван Кранов, мертв, а он был очень и очень хорош, этот Кранов, и популярен при том. А что делать дальше? Я не знал, не имел представления.
В моем рюкзаке была VHS с «Жюль и Джимом» Трюффо. А жена? Жена хотела и шубку, и кастаньеты, и кружева, и поездку на море. А я? Потерял ко всему интерес. Как говорил Остин Пауэрс: where did my mojo go, Dude? А в пруду? В пруду было много лягушек. Они кричали. Продрожал за кустами трамвай. Я сделал звук громче, играла Big Brothers. Shake it up, shake it up. Move it up, move it up. Я встал, прошел к хлебозаводу, купил пакет молока и теплую с корочкой булку. На лавочке перекусил. Покурил, скомкав пустую мягкую пачку с верблюдом. Дошел до киоска. Купил сигарет, там же, в соседнем киоске, сменял «Жюля с Джимом» на «Нежную кожу». Смиренно поплелся к жене. Она о чем-то с матерью спорила, с дородной женщиною средних лет, кажется, о цвете обоев в прихожей, а может быть… Может быть… Я absolutely не помню. Но посидел там часа полтора, выпил чаю, своровал несколько скомканных поцелуев (оставил, впрочем, на порядок больше), сослался на дело (придумал), ушел. Ушел, чуть не плача…
Тут у меня, дурака, «Нежная кожа», Берроуз и Баллард. С кем поделиться? Не было, не было никого. Был только Дэвид Боуи. Я тогда постоянно слушал его, носил в рюкзаке сразу несколько дисков. Вечерело. Пришла очередь Outside. Вечерние огни. Женщины в джинсовых шортах. Растрепанные, душистые. Откровенно флиртуют. Глухо стучат по асфальту пятками в каблуках. Whores. Wild Horses. I think I've lost my way. Я заруливал в ночной супермаркет, брал четыре бутылки пива. Please hide from the kiss and the bite. Я готов. I'm deranged в маршрутке. Огни городских окраин. Пустая квартира. Ремонт. Родители на даче, матрац на полу. Свет фонаря. Strangers when we meet. Интересно, что означает «moondust»? Наверняка, это сленговое словечко, недаром его так любят писать на вывесках в казино. Я видал, в «Казино», когда был подростком. Впрочем, время спать. Но сначала Hunky Dory. И пиво. Вот я лежу, и курю, и смотрю на фонарь, как свет его сливается с лунным. Люди лунного света. Нет, не то. А в бумбоксе звучит Life on Mars? Под Quicksand отзваниваюсь жене: да, дома, все нормально, I’m torn between the light and dark, спокойной ночи. Засыпаю всегда под любимую Bewlay Brothers. Бутылки пусты, пепельница полна. Засыпаю в верхней одежде. Leave my shoes, and door unlocked I might just slip away. Just for the Day, Hey! Please come Away, Hey! Утром к первой паре. Будет лекция об экспрессионистах. Я обязательно пойду.
Спускался намедни в подвал, разбирался в дедовском скарбе, обнаружил старенький Telefunken, который, как оказалось, работал. Смел со стола надоевший ноутбук (убрал в коробку, отправил в подвал), поставил на его место приемник, который зову по-народному: «радио». Эфир заполнен в основном арабскими и азиатскими голосами. Я ничего не понимаю в них, однако, бывает, передают музыкальное, вкусное, да и сами голоса под легкий треск эфира звучат: чистый лаундж. Однако, я продолжаю юзать планшет, хотя, признаться, делаю это на кухне и в туалете, в комнате, в спальне, при живом Telefunkenе стыдно. Стол-то старый, а сплю я давно на голом полу, вернее, на древнем матрасе от бабушки. На окнах горшки с цветами. Не знаю, сколько им лет, но когда я пришел в этот мир, они уже там стояли.
Фисташковые обои я покрасил в цвет «яйца дрозда», а люстру давно разбил гитарой, и висит у меня одинокая голая лампочка на 75 ватт, из домедведевских, энергонеемких, правда я ее нечасто включаю, мне хватает фонарного света, что льется желтым в окно. Прошлым летом, когда соседка еще не пугала меня доберманом, я выходил ночью на улицу с книгой, с Les Miserables Гюго, и читал ее, сидя под фонарем на прогретом за день асфальте. Как сейчас помню, читал второй том, и особенно впечатлило читать под свет фонаря в мрачном, в общем-то, переулке, как Вальжан с Козеттой на плечах спасается от Жавера. Тут же, к слову, подоспела парочка полицейских, — смотрят, конечно, подозрительно, как сидит заросший бородатый тип в драных джинсах и читает при свете луны (фонаря), но я отложил при них книгу, взял телефон, сделал вид, что набираю кого-то, тогда они отвернулись и дальше пошли, им бы лучше смотреть за хозяевами крупных собак, которые выпускают последних без намордника и поводка, чем за читателями Гюго, ну да ладно — впрочем, на Жавера ничуть не похожих, эта парочка как появилась, так, вдруг, и растворилась в ночи, будто бы были они декорацией, мелкой деталью какого-то другого романа, да, впрочем, я отвлекся. Так вот, значит, обои я перекрасил, а на пол набросал старых подушек, матрацев и одеял, коих во множестве раздобыл в том же подвале. Светит фонарь, я лежу на полу, заложив руки за голову, слушаю голоса. Напротив — окна психдиспансера, налево — здание РОВД, а я лежу и лежу так всю ночь, растворяюсь в обоях, и вдруг звучит в корейском эфире “Hallo, Spaceboy”, причем, в версии PSB, которую я услышал когда-то вот так же, по радио, лежа в гриппозном бреду, с двухкассетника Sony. Я лежал тогда, играло какое-то радио, знаете, я, видимо, с вечера не выключил радио, и оно играло, а у меня начался жар, и все песни были слиты в одну пастообразную пульпу, казалось сквозь бред: что-то звучит, а, может быть, это шум в голове? Непонятно, в общем. И вдруг как молния посреди этого хаотичного шума: hallo, spaceboy! Как призыв, обращение. Наверное, именно так гераклитов Логос прорезывал дологичную тьму. И потом: bye-bye, love — а я тогда был, как мне казалось, мальчишке, влюблен, и влюблен безнадежно, на деле, конечно, бессмысленно, в какую-то школьную девочку, а тут, оказывается, есть что-то важнее этого сорта любви, хотя chaos is killing me, какая-то moondust — прямо как тот самый лунный фонарь, под которым читал Les Miserables, он и тогда, и сейчас, так же светил ровным желтым в окно на кровать — cover me. Тогда я вцепился в эти слова, ставшие мантрой, встал и пошел, повторяя: hallo, spaceboy, you’re sleepy now, пошел в ванную комнату, зубы почистил, вылитый агент Купер (да, тогда я уже полюбил городок Твин Пикс), стал возвращаться к реальности, поправляясь. А сейчас, ровно двадцать лет спустя, я слушаю ту же самую песню, лежа на полу, на матрацах, под желтизну фонаря (луны), понимая, что он, главный spaceboy, от нас улетел. И не обещал вернуться. И теперь уже сами мы спейсбои.
Владимир Матинов