Перечитывая спустя четыре года после первого знакомства с Платоновым «Котлован» и впервые читая «Впрок» и «Город Градов», в очередной раз убедился в том, что этот прозаик – один из наиболее последовательных художников модерна за всю его историю: объемное, многогранное видение утопии со всеми ее недостатками при вере в нее, надежда на перековку, переплавку реальности, представление о том, что существующее положение дел (природа человека и окружающий его мир) косны и нуждаются в доработке, пафос индустриализации, некий космический титанизм в прорисовке характеров, общее видение мира неким планетарным, надмирным взглядом как процесса преображения и перерождения, прогрессивного движения от худшего к лучшему – все эти черты модерна как цивилизационного проекта вообще и советского проекта в частности выводят Андрея Платонова из узких рамок литературного экспериментаторства 1920-х и делает его общемировым художником.
Невозможность правильно классифицировать этого прозаика (то ли он про, то ли антисоветский), присутствие среди его приемов иронии и сатиры (что особенно очевидно, как раз в антибюрократическом «Городе Градове» и остропроблемной повести о коллективизации и антикулацкой кампании «Впрок») не должны обмануть читателя: Платонов верит в Утопию, только он не обманывается в механизмах ее реализации, воспринимая ее как трагедию. Так и «Котлован», ставший в руках либеральных критиков чуть ли не жупелом, обличающим коллективизацию, надо читать правильно, – автор не щадит патетических красок, чтобы описать упорство строителей дома-коммуны и само благородство их мечты, но он же беспощаден в описании чудовищной действительности, которой обернулась эта мечта.
Такие герои как Вощев, Чиклин, девочка Настя из «Котлована», персонажи повестей «Впрок» и «Город Градов» изъясняются на постреволюционном воляпюке, где каждая фраза трещит по швам от чрезмерного смысла внутри уродливой формы: означаемое у Платонова глобально, а означающее ущербно настолько, что не может его вместить таким образом, чтобы не создать ощущение абсурда. Сила художественного гения Платонова в таких стилистически густых, концентрированных вещах, как «Котлован», где буквально каждая фраза, каждое словосочетание, не то что предложение, тщательно отделаны автором (в этом он похож на Бабеля), делает чтение его лучших текстов медленным и спотыкающимся об коряги и камни неудобного, но такого конгениального изображаемой эпохе языка.
Более традиционные в формальном плане, но при этом равновеликие Платонову, Булгаков и Олеша, Замятин и Зощенко, препарировали реалии «военного коммунизма» и НЭПа с позиций русской литературной традиции, преемственности ей (для Булгакова, например, литературным ориентиром был Гоголь, для Олеши – Достоевский), Платонов же полностью оригинален, в его мире нет предшественников, он описывает новую реальность, которой никогда не было и так, как этого еще никто не делал. При этом не всегда вспахивание этим прозаиком нивы нового языка становится для читателя препятствием в восприятии: так приятным для меня новшеством стало то, что, например, «Впрок», построенный как плутовской текст, очень даже читабелен (и я бы вообще советовал читать эту повесть в первую очередь при знакомстве с Платоновым, столь она проста при всем многообразии деталей и колоритных диалогов).
Парадокс восприятия Платонова – в том, что для него, как для апологета советской реальности, ее грез и надежд, которые только и питают его голодных, истощенных и неприкаянных героев и его самого, проблема не ставится таким образом, что эти мечты иллюзорны и неверны, она – в том, что эти грезы все никак не осуществятся и постоянно, на каждом шагу оборачиваются трагедией или пародией на самое себя. Платонов не всегда тотально трагичен и в этом, одна из причин многомерности его гения, он может шутить, издеваться, стебаться, выдавая все за чистую монету, как например, в «Городе Градове», где один из героев пишет прославляющую бюрократию книгу, и ирония автора почти неуловима и еле прощупывается в абсурдистском материале.
Я уже неоднократно задумывался о проведенной Евгением Поповым параллели между Платоновым и Беккетом, но все же склонен с ней не согласится: герои Платонова тоскуют, они также, как Владимир и Эстрагон, неприкаянны и бесприютны, но их жизнь – все же не такой сгусток экзистенциального и кромешного ужаса, как у автора «В ожидании Годо» и «Эндшпиля», они умеют посмеяться над собой, внедрить смачную шутку даже там, где поводом для смеха вроде бы и нет. И главное – персонажи Андрея Платонова верят в человеческое в человеке (быть может, в этом источник той согревающей теплой тональности его поздних рассказов, в первую очередь для детей), они и сам автор – не онтологические нигилисты и мизантропы, а значит, как бы не была тяжела жизнь, какой бы трагичной не становилась реализация светлой, но такой недостижимой утопии, основания для надежды и веры остаются, и поэтому можно и нужно жить.