- 13 мая 1945: Это — что-то такое огромное, сжимающее сердце, чему я не подберу названия на нашем человеческом языке.
- 19 мая 1945: Мне страшно от мысли, что могло бы быть иначе, что на протяжении огромных времен я мог бы не встретить Вас
- 16 октября 1945: я знаю перед богом и людьми, что Вас я любил настоящей огромной любовью
Константин Паустовский был писателем до последней строчки, в каждом слове его была поэзия, даже в переписке, особенно с возлюбленными. С этой точки зрения очень интересно читать его письма женщинам. Здесь я представила самые запомнившиеся мне моменты из его писем к Татьяне Евтеевой (Арбузовой), которая стала третьей женой писателя. Из этой же переписки можно узнать, что она долго была ему близким другом, и он не сразу решился разорвать второй брак ради отношений с ней.
13 мая 1945: Это — что-то такое огромное, сжимающее сердце, чему я не подберу названия на нашем человеческом языке.
"Таня, сейчас четыре часа ночи, мертвая тишина, только стучат часы, я только что вернулся от Федина (я пошел к нему после того, как простился с Вами на углу Ордынки и, может быть, навсегда, на всю жизнь, до смерти унес в памяти, в своем сознании и это бледное Ваше лицо, и улыбку, и голос — все, что заставляет меня думать о Вас непрерывно, мучительно, радостно). Какая-то голубая, лунная, магическая ночь. И глупо говорить о любви (ведь Вам не нужны «объяснения»), глупо,— потому что это не любовь. Это — что-то такое огромное, сжимающее сердце, чему я не подберу названия на нашем человеческом языке. Это и дружба, и ощущение чудесной человеческой нежности, и желание следить каждый Ваш шаг, беречь Вас, отдать Вам всю слою заботу, всю радость, всю силу, все то хорошее, что еще, может быть, осталось во мне.
Но я связан, я, может быть, попросту глуп,— я не могу понять несовершенства человеческих отношений. Я думаю, что В. В. должна же понять все это, и тогда только укрепится ее дружба со мной. Но, очевидно, это — наивные детские мысли."
19 мая 1945: Мне страшно от мысли, что могло бы быть иначе, что на протяжении огромных времен я мог бы не встретить Вас
Опять глубокая ночь,— я никак не выйду из этих глухих и поздних ночей, опять синеет за окнами рассвет, и кажется, что этот рассвет — единственный в мире, самый томительный, самый прекрасный, потому что вот в это столетие, в этот год, в эту ночь и на этом рассвете живете Вы, Таня. Я благодарен судьбе за то, что из сотен и тысяч лет, когда я мог бы родиться, я живу именно сейчас, в одно время с Вами, и мне страшно от мысли, что могло бы быть иначе, что на протяжении огромных времен я мог бы не встретить Вас.
Начинаешь верить в судьбу. Она есть. И, пожалуй, ни на какое счастье не променяешь всю эту щемящую тревогу, горечь, необъяснимую печаль и любовь (такую же необъяснимую), которые измучили сердце. Как будто дыхание чего-то огромного, того, что сильнее смерти входит в жизнь. В этом есть какая-то непомерная чистота, ясность. И какая-то внутренняя дрожь, какая бывает только холодным, чистым, очень ранним утром, когда еще вся земля спит. Чистота. «Да святится имя твое»,— помните?
Как странно, даже страшно, но прекрасно, когда поэзия становится самой жизнью. Это бывает, наверное, раз в сотни лет. И это нельзя передать ничем,— никакими словами.
Все это похоже на бред, но я пишу ночью, и все время давит в груди, как будто от невыплаканных слез.
О чем? О каждом Вашем шаге, которого я не вижу, о каждом слове, которого я не слышу сейчас.
16 октября 1945: я знаю перед богом и людьми, что Вас я любил настоящей огромной любовью
Таня, не хмурьтесь, не сердитесь за то, что я Вам пишу. И не говорите: «Ну вот! Опять начинается!» По «умным» человеческим законам и по обычным понятиям о порядочности я не должен Вам писать и снова врываться в Вашу жизнь. Я это знаю, но все же пишу. Потому что не могу иначе. Писать я перестану только в том случае, если Вы мне не ответите или если Вы мне запретите писать.
Я вспомнил все, что слышал о Кизляре,— это диковатое место, там малярия, ветры, степь, Терек. Как Вы доехали (почему через Астрахань?), как устроились, какие люди Вас окружают? Мне хочется знать все.
Если Вам станет невмоготу — напишите в Москву (Симе, мне, Шкловскому — все равно). Мы здесь сообща что-нибудь придумаем и сделаем, чтобы вернуть Вас в Москву. Я не могу представить Вас там одну, за тысячами километров в никому не ведомом городке.
Если в этом есть доля моей вины (а она есть), то я не заслуживаю ничего, кроме отвращения. Но что бы ни случилось и как бы глупо я ни поступал в этой жизни, я знаю перед богом и людьми (как говорили в старину — и хорошо говорили), что Вас я любил настоящей огромной любовью.
15 октября 1945: Все, окружающее меня, так далеко от Вас, что Вы его никогда не увидите и потому все это — напрасная красота
Ночью я часто просыпался и смотрел за окно,— ветер стих, и в необыкновенной тишине падал густой, совершенно театральный снег, и весь сад был как в подвенечном уборе. А утром приходил «за табачком» бывший псаломщик Иван Артемьич (он все время у себя в избе поет: «Благословен еси господи, научи мя оправданием твоим») и сказал: «Это не снег. Это, можно сказать, облетает небесный сад».
Я не знаю, чем это объяснить, но мне бывает физически больно от мысли, что все, окружающее меня, так далеко от Вас, что Вы его никогда не увидите и потому все это — напрасная красота. От нее только щемит на сердце.
13 декабря 1945: К сожалению — только в этом, громко говоря, в писательстве я — настоящий.
И вместе с тем я знаю — с Вами я должен быть честным до конца, что я не смогу переменить свою жизнь и уйти к Вам. Нельзя мучить Вас и обманывать самого себя. У меня не хватит сил, мужества, я никогда не избавлюсь от сомнений (а их много — и мой возраст, и то, что я до сих пор не знаю, что у Вас на душе и еще многое другое). Я боюсь жизни, и я очень плохая опора для других.
И, конечно, никакой не муж — по многим причинам. На эти мои слова Вы не сердитесь,— я вспомнил и помню Ваши слова (в письмах) о муже и опоре. На таких людей, как я — с поврежденной волей,— нельзя надеяться и нельзя, очевидно, принимать их в расчет в реальной жизни. И вот получается так, что среди множества недостатков у меня есть одно достоинство — возможность писать и хотя бы этим путем передать окружающим все то подлинно хорошее, что есть у меня за душой.
К сожалению — только в этом, громко говоря, в писательстве я — настоящий. И это, пожалуй, единственное, что мне осталось сейчас. Почти все время я чувствую себя совсем чужим и очень часто беспомощным в этой тугой и недружелюбной жизни. Вот как все «слагается», Таня, родная моя. Не сердитесь за то, что всюду понаставлено в этом письме «я», «я», «я»,— так уж пришлось.