Мы тогда жестокие были. Не потому, что война, а потому, что дети. Дети всегда жестокие. А Тыква была еще и немка. Мы не то, что не хотели с ней разговаривать, мы за один стол не садились. Да и Тыквой ее прозвали сразу после спектакля. Она молчаливая была — видимо плохо понимала по-нашему, — и вдобавок крупная. Вот, и досталась ей роль без слов — садовой тыквы. За ней и закрепилось. А так, ее, кажется, Хильда звали или Хельга.
После войны нас много было, тех, кто без родителей остался — потерянных, забытых, оторванных. Всех собрали в бывшем Доме Культуры в Гродно: поляки, русские, белорусы, украинцы, даже евреи. И вот она, Тыква наша, как-то попала. Кто говорил будто она дочь убитого немецкого офицера, кто — нагулянная в оккупированной деревне. Другие смеялись, мол, брошенка своими же. Мы все ее не любили. Чужая она нам была.
Не часто случалось, что находились родственники — какие-нибудь дальние тетушки или дядюшки, и некоторые из нас возвращались в семью. Ну, мне-то ждать было некого — все погибли. Да и Тыкву, кажется, никто не искал. А, вот, она ждала. Все время в окно смотрела, от каждого дверного скрипа вздрагивала. Только мы смеялись, дразнили ее, гадости говорили, за волосы светлые дергали, дескать: «Кому ты нужна такая толстая?», «Все, нет твоей Германии больше. Не слышала что-ль? Русские танки уже весь Берлин с землей сровняли!». А она молчала — никогда нам не отвечала. Стояла тихо, и только большие синие глаза слезами наполнялись. А нам того и надо. Чем ей обиднее, тем нам веселее.
Я уже потом понял, что дурак был. Надо бы заступиться, а я как шакал в стае. Она-то не виновата, что отец ее, может быть, паскуда. Уж она одна нам чужая, а ей все здесь таковым было.
Сидели как-то на крыльце, дождь шел, я и говорю:
— Эй, Тыква, тебе ж теперь в этой стране жить. Ты б не стояла столбом, а дала бы обидчикам в лоб. Ты, вон, какая здоровая! Сильная, должно быть.
А она снова молчит, на меня синие глазища таращит.
— Дура ты, Тыква. Не понимаешь, что ли? — я даже руками всплеснул. — Так и будешь битая ходить, пока за себя стоять не научишься. Ясно тебе?
Я был уверен, что никто ее здесь искать не станет.
Но как-то ночью приехала машина. По коридору топот ног, суета, голоса чужие. Это оказывается за Тыквой какой-то важный мужик приехал. Дождалась-таки. Я высунулся и только увидел, как она с ним за руку к дверям идет. Вся такая счастливая, сияет и говорит что-то на своем немецком. Даже не попрощалась. Хотя, чего ей с нами прощаться-то. И голос у нее такой необычный оказался.
Я смотрел им вслед и думал: «Ну давай, проваливай, Тыква!» А самому обидно. Так, значит, и запомнит она, какие мы сволочи были. Ну и черт с ней! Махнул рукой и пошел спать.
А потом, ближе к осени нам привезли большую коробку с карандашами, красками и бумагу белоснежную. У нас ведь ничего не было, а тут такой подарок! Начали разбирать, радоваться, а старший и говорит: «Вот же, не забыла вас Хильда Рудель»
Мне почему-то так стыдно стало. Захотелось письмо написать, извиниться что ли. Я ведь даже имени ее не знал. А вот она, какая Тыква оказалась.