Читайте Часть 1, Часть 2, Часть 3 романа "Юродивый и смерть" в нашем журнале.
Автор: Юрий Солоневич
1.7. Света
Я увидел её лицо. Увидел отчетливо, ясно, реально.
— Здравствуй, Света, — сказал я.
— Здравствуй, — ответила она.
Да, всё было именно так.
— Здравствуй, Света, — сказал я тогда.
Или сейчас? Когда я это сказал?
Я открыл глаза и взглянул на ХВН. Он покраснел и отвернулся. Значит, он слышал. Значит, я произнес эту фразу вслух. Ну и пусть слышит. Пусть!
— Здравствуй, Света, — сказал я.
— Здравствуй, — ответила она, не отрывая своих прекрасных глаз от каких-то документов.
Она сидела за столом у окна небольшого кабинета и делала вид, что занята бумагами. Только я знал (откуда?), что это не так. Что она тоже смотрит на меня. Смотрит исподтишка, когда я на мгновение отворачиваюсь в сторону.
— Ты присаживайся, — сказала она таким волшебным, неземным голосом.
Я присел на краешек стула и… снова взглянул на ХВН. Он был смущен. Но ободряюще кивнул головой:
— Говорите вслух. Это хорошо. Это значит, что вы делаете это по-настоящему. Значит, у нас всё получится. Всё получится, если делать по-настоящему.
Я ещё раз взглянул на него и отметил про себя, что он видит лишь меня. Он не видел Свету. Её видел только я. Словно снова вернулся в то далекое время, когда работал экономистом... Когда мы встречались чуть ли не каждый день...
Я так хотел. Я не мог не заехать к ней.
— Что ты привёз сегодня? — спросила она.
— Вот, — я протянул ей документы, и кончики наших пальцев на мгновение соприкоснулись.
Я ощутил, как она вздрогнула. Вздрогнула, подняла, наконец, глаза и улыбнулась мне.
Наверное, вид у меня был достаточно красноречивым. Я поймал себя на том, что моя рука застыла в воздухе, и, преодолевая некоторое сопротивление, усилием воли опустил её на колени.
— Машину разгружают... — выдавил я.
Она снова отвела глаза и сказала:
— А мы, что будем делать мы?
Меня трясло, как в лихорадке.
Её платье, лёгкое, полупрозрачное, в красно-белую полоску по диагонали, высоко вздымалось на груди в такт взволнованному дыханию.
— Тебя скоро просто уволят с работы, — продолжала она. — Что, в Харькове только один мой магазин?
Я молчал.
— Все всё видят, — снова сказала она и, громко вздохнув, добавила: — И я тоже всё вижу.
В ушах у меня звенело, я не понимал, что со мной. И только где-то на самом краю сознания, где-то, словно за пределами моего разума, сформировалась, выкристаллизовалась вполне конкретная фраза:
— Я больше не могу без тебя.
Это сказал не я. Слова возникли сами по себе, как упругое колебание воздуха. Воздуха, насыщенного лёгким ароматом её духов и ещё чем-то таким, без чего всё вокруг мгновенно бы потеряло всякий смысл своего существования.
Так иногда бывает, когда звуки сами по себе возникают в напряженной тишине. Возникают потому, что не возникнуть просто не могут.
— Поцелуй меня, — попросила она.
Я помню только, как со стола посыпались на пол бумаги. И её губы. Я помню вкус её губ. И их нежное тепло.
Мне тогда казалось, что я сплю. Иногда сон и явь неразличимы. Иногда просто не хочется просыпаться. И если после смерти будет хоть один такой сон, то нет в ней ничего страшного. Наоборот...
Мне и сейчас казалось, что я сплю. Ежедневник упал на землю, и ветер стал перебирать его листы.
ХВН кашлянул.
Прошло чуть более четверти века. Но я не забыл вкус её губ. Четверть века или четверть часа? Какая разница!
— Вы должны нарисовать символ, — напомнил мне ХВН.
Я поднял с земли еженедельник, открыл его на нужной странице и начал рисовать.
Не знаю, какое выражение было у меня на лице, когда я вышел из её кабинета. Только мой водитель, высокий красавец с соответствующей фамилией — Статный, сверкнув золотой фиксой, сказал:
— Ну и везунчик же ты!
Я только радостно улыбнулся ему в ответ.
— Почему не я? — продолжал Статный. — Чем я хуже? Али не молод, али не красив? Нет, женщины — загадка, — и, покачав головой, добавил: — Завтра опять сюда едем?
Я согласно кивнул в ответ. А он снова покачал головой и сказал:
— Конечно, за это можно всё отдать.
Я тогда не понял до конца смысл этой фразы. Да я и не пытался ничего понимать. Зачем? Мне это было не нужно. Мне ничего больше было не нужно.
Счастье — это когда тебе ничего не надо. Ничего, кроме её бездонных глаз, её шёлковых волос, её губ, её нежного дыхания...
Мое счастье продолжалось почти целый месяц. И этот месяц был равен... нет, он был неизмеримо больше всей моей остальной жизни.
Счастье мимолётно, эфемерно, как тающие на ресницах снежинки. И стойкий оловянный солдатик на одной ноге, и бумажная танцовщица — короткая вспышка пламени в очаге, всплеск электромагнитного поля, затухающая в пространстве и времени волна...
В то время была популярна песня:
Я плачу о тебе и днем, и ночью...
Как-то недавно я пытался разыскать её слова — напрасно. Может быть, и есть они где-то. Но где? Куда уходит вчерашний день? Зачем грустить заставила разлука? Света, где ты сейчас?
Тогда мы гуляли по пляжу, по безлюдному вечернему пляжу, и на прибрежном песке оставались следы от наших босых ног.
Я не мог вспомнить, о чем мы говорили. А может, мы и не говорили вовсе. А только смотрели друг другу в глаза... Нет-нет, я вспомнил, я тогда предложил:
— Давай уедем отсюда.
— Куда?
— На море. Представляешь: оранжевый мячик на голубых волнах, золотистый песок и ласковое солнце...
— Это всё просто мечты, — печально сказала она. — Да и денег надо много.
— Вот деньги как раз и есть.
Я немного приврал. Совсем чуть-чуть: денег на двоих не хватило бы. Но я мог одолжить у Статного. Я потом так и сделал, и Статный охотно мне помог. Возможно, у него имелись на этот счёт какие-то свои причины.
Света мне поверила. И приняла мою мечту-идею. И улыбнулась.
...На том пляже, в тени ветвей,
Только там в первый раз улыбнулась ты мне,
Улыбнулась ты мне...
И бросила короткий взгляд, в котором были ответы на все вопросы.
Эта улыбка и короткий взгляд — время бессильно перед ними. Даже пирамиды разрушаются, источаются песком и ветром. Материя боится времени. Не боится его лишь то, что нематериально. То, что незримо витает вокруг, из чего соткана вечность. То, что живет в бездонной глубине глаз. Музыка и песня. Искры костра в ночном небе. Свет далекой звезды.
На воде закачалась звезда.
Сон Вселенной — далёкий свет.
Свет того, что ушло навсегда.
Отраженье того, чего нет...
Набегающее волной
Время смоет мои следы.
Растворится в тиши ночной
Моя жизнь, словно всплеск воды.
Сны приходят к нам из глубины времени, как и свет далёкой звезды.
Ведь знала, что люблю, и знала, что приду,
К тебе одной приду, ты только жди...
Не пришел. Наверное, не так любил. А как надо любить? Знаю ли я, что это такое — любовь?
Её глаза всё чаще и чаще снятся мне по ночам. К чему это? И что значат сны вообще?
Я плачу о тебе, я плачу о судьбе...
О своей судьбе, которая догорает, но никого не может согреть.
На развороте ежедневника я нарисовал падающую звезду. Её лучи были красного цвета, и длинный шлейф постепенно расширялся, уходя к правому верхнему углу листика.
— Важно только, чтобы символ вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций. И совсем не важно, каким он будет, — сказал ХВН, глядя на мой рисунок. — А теперь на второй половине разворота нарисуйте символ своего давнего страха. Того страха, который вы сумели преодолеть. Вы меня поняли?
— Да, — ответил я.
1.8. Прыжок с моста
— Тут главное — не сдрейфить в последний момент, — сказал Ковш.
Он сказал это так, будто сам уже не раз прыгал с этого моста, и его конопатое лицо выражало полную уверенность в том, что именно так оно и было. И только по тому, как часто он моргал, да ещё по странно остекленевшим глазам можно было определить, что ему самому ох как! страшно.
— Если сдрейфить в последний момент, то пойдешь на пузо. И тогда только потроха по воде поплывут. Как с того облезлого кота.
Теперь он говорил, обращаясь больше к «мелюзге» из младших классов, которая стайкой бежала за нами. В интернате ничего в тайне не сохранишь. Это как в большой семье: все дети знают, кто из них и какую шкоду сотворил. Но родителям никто не доносит. Так и у нас: почти все в интернате знали, что сегодня я буду на спор прыгать с моста. Не знали только учителя и воспитатели.
— А если на газету? — спросил кто-то из «мелюзги», и Ковш с видом знатока продолжал:
— На газету — сразу «хата». Ноги как спички треснут. А если на спину пойдешь, то и без газеты — «хата». — И, обращаясь ко мне, добавил: — Так что ты лучше прыгай «на бомбу».
— Яшка-цыган прыгал «на ласточку», — вставил кто-то из мелюзги.
— Дурак ты, — оборвал его Ковш. — Там комбинированные съёмки были. С такой высоты даже мастер спорта «на ласточку» не прыгнет.
А я подумал, что мост не так уж и высок: метров десять над уровнем воды. Или пятнадцать — не больше. Со стороны — совсем не высоко. И не страшно. Но только по мере приближения к нему мандраж у меня внутри всё усиливался и усиливался.
Подойдя к воде, я снял кеды и ступил в неё ногой: холодная ли? А малые стали просить Ковша:
— Можно, мы искупаемся потом?
— Я вам счас искупаюсь! — грозно ответил он и, чтобы отбить у малых охоту заходить в речку, стал рассказывать страшилку: — Хотите, чтобы трахикарпус в ногу влез?
— Трахикарпус! Трахикарпус! — в страхе повторяли те: они верили Ковшу безоговорочно. — А какой он?
— Как пиявка, но длинный и тонкий. Как конский волос из хвоста. Пролазит через ногу в вену и по ней — до сердца. А там размножается. И когда их станет целый клубок — всё, аллес капут, — и приводил в качестве несокрушимого аргумента: — По радио передавали. Сам слышал. В Америке пираньи в реках. Такие маленькие, как блохи. За пять минут быка съедают. А у нас — трахикарпус.
— А пиранья трахикарпуса сожрать может?
— Это он её сожрет, не шевеля ушами.
— А вы, чего вам можно купаться, а нам нельзя?
Ковш ничего не ответил, подошёл к воде и стал в неё всматриваться. А потом сказал:
— В песке, гады, прячутся, — и, обращаясь ко мне, добавил: — Старайся на песок не ступать. Не то как жахнет! Как жахнет! Придётся бритвой вырезать.
И подмигнул мне незаметно.
Мы остановились в кустах на берегу, разделись и закурили. Я с Ковшом курил «Приму» (одну сигарету на двоих, затягиваясь по очереди и ни в коем случае не слюнявя её кончик), а мелюзга — что у кого было: в основном «бычки». Ковш больше ничего не говорил, и я стал просто физически ощущать, как растёт всеобщее напряжение. Напряжение и страх.
— Ладно, я пошёл, — сказал я и направился к мосту.
— Ты зажмурься, — посоветовал напоследок Ковш. — Первый раз лучше зажмуриться.
Его голос дрожал, да и самого его била мелкая дрожь, как будто это ему надо было прыгать. Мелюзга так глубоко не понимала сути происходящего. Им было просто интересно. И рты у многих были слегка приоткрыты.
По-настоящему мне стало страшно тогда, когда я посмотрел вниз. Наверное, этого не надо было делать. Но словно какая-то неведомая сила заставила меня. Я перелез через перила, стал ногами на козырек и как бы невзначай, посмотрел вниз. Там почему-то было темно, и меня обдало волной холода. Ноги вдруг одеревенели, и пальцы рук мёртвой хваткой вцепились в перила. Я не увидел воды. Она была так далеко-далеко, что мне показалось: её нет вовсе. Внизу была не река, а глубокая, бездонная пропасть.
«Ладно, — подумал я, — скажу, что подвернул ногу. Перелезу обратно через перила и похромаю к пацанам. А по пути стукну ступнёй по камешку или по бордюру, чтоб кровь показалась».
Но кто-то, кто словно бы наблюдал за происходящим со стороны, сказал:
— Они не дураки. Они поймут, что ты просто струсил. И тогда тебе лучше будет обратно в интернат не возвращаться...
Это было правильно, это было верно: обратной дороги у меня нет. Те, кто жил в детдоме, в интернате или сидел в тюрьме, очень хорошо знают, что значит струсить, отказаться от своих слов, проиграть в споре. Иногда гораздо лучше умереть...
И я сделал то, что делал всегда в таких случаях: и когда дрался со старшими, и когда воровал глазированные сырки с витрины магазина, и когда, запертый директором в тёмном подвале, осколком стекла от пол-литровой банки резал себе вены. Я сказал вслух, громко (а может, только подумал или все-таки сказал?):
— Была не была!
И разжал руки.
И немного неясно, словно сквозь туманную пелену, я увидел, как на экране в кинотеатре, всё, что со мной было, и всё, что со мной будет. И тогда я впервые понял, что время — это не монотонное тиканье часов. И что в одном миге, в кратком миге полёта может уместиться так много событий...
И всё чудесным образом прошло: и страх, и холод, и даже сами мысли исчезли, уступив место неописуемому восторгу. Я летел сквозь черноту ночи, и яркие звёзды пронизывали меня насквозь. Они набегали из глубины, разрастаясь и увеличиваясь, приветливо улыбаясь мне прямо в лицо, и разлетались в разные стороны, словно вращаясь в замысловатом хороводе.
Они кричали:
— Он прыгнул! Он прыгнул!
И только тогда до меня дошло, что я это сумел, я это сделал, я не струсил!
— Он прыгнул! Он прыгнул! — мелюзга на берегу носилась вокруг меня и вопила во всё горло.
А по конопатому, сопливому лицу Ковша текли слёзы.
Да, я прыгнул, и от этого всё в мире изменилось. Мир стал другим. И я тоже, я тоже стал уже не таким, каким был раньше. Я был не таким, как те, кто не прыгал с моста. Я это понимал. Это понимали все. И принимали моё превосходство безоговорочно, как само собой разумеющееся, и была в этом какая-то тайна. Эта тайна поднимала меня на новую высоту, на новый уровень бытия.
Моё слово отныне стало законом для тех, кто не прыгал, ибо я обладал тем, чем не обладали они. Всего один прыжок, одно мгновение страха — и жизнь изменилась до неузнаваемости. И Ковш, задрав вверх свою рваную, грязную футболку, снял с пояса настоящий флотский ремень с блестящей латунной «бляхой» и протянул его мне:
— Всё, теперь он твой.
Мелюзга тянулась к «бляхе» руками, ощупывая выпуклый морской якорь. И все говорили наперебой:
— Класс... Получше любого кастета... В драке кому хошь бошку проломает...
А я положил ремень на свою одежду и как о чём-то обыденном сказал:
— Перекурю и пойду, прыгну ещё разок, теперь «на ласточку».
И никто не сомневался, что я это сделаю. То, что сделал однажды, легко и просто повторить. Но тут вмешался Рахит — мы так его назвали. Он был худой, как скелет: врачиха говорила, что это от глистов, и травила его таблетками. Но от таблеток Рахиту становилось ещё хуже, он даже сознание иногда терял. Мы никогда его не били, даже если он этого и заслуживал. И вот он вышел вперёд и упрямо заявил:
— Теперь я! Теперь моя очередь!
— Под куст Рахита! — скомандовал Ковш.
И того, схватив за руки и ноги, пацаны раскачали и забросили под небольшой кустик лозы. Рахит, громко хныкая, вылез обратно. В руках у него был завязанный сверху чёрный матерчатый мешочек. И оказалось, что хныкал не Рахит, а то, что шевелилось в этом мешочке.
— Дай сюда, — повелительно сказал Ковш.
И, забрав мешочек, развязал его.
В тот день я так и не прыгнул во второй раз.
1.9. Обет молчания
ХВН кашлянул, и я вернулся в настоящее. Я развернул ежедневник и посредине листа, как раз напротив падающей звезды, нарисовал синим цветом флотский якорь. Почему якорь? Не знаю. Да это и не важно. Важно только, чтобы символ, как сказал ХВН, вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций.
— Что делать дальше? — спросил его я.
— Посмотрите на эти символы одновременно, одновременно вспомните, что они для вас значат, какие переживания они в вас пробуждают, и закройте страницы так, чтобы символы совместились, соприкоснулись друг с другом.
Я сделал всё так, как он говорил. На мгновение меня охватило лёгкое волнение, но оно очень быстро прошло.
— Теперь закройте глаза, но словно бы продолжайте смотреть на эти символы. Как будто они справа и вверху. И... представьте, что всё сбылось. Тогда всё сбылось, как вы хотели. И завтра всё продолжится с того самого момента, с которого надо изменить прошлое.
— Это всё? — спросил я.
— Всё, — ответил он и, пристально взглянув мне в глаза, добавил: — Всё, что пока вам нужно знать. Вам нужно ЗНАТЬ, КАК ЭТО СДЕЛАТЬ. Вы должны ХОТЕТЬ ИЗМЕНЕНИЙ. Вы должны ДАТЬ СЕБЕ ШАНС произвести эти изменения. Всего-навсего дать один-единственный шанс или, вернее, не упустить его.
— И когда будет результат?
— Скоро. Сегодня. Или завтра. Но не позже чем через сутки. И главное — не пугайтесь. Что бы ни произошло — не пугайтесь. Это необходимо, это неизбежно на нашем пути. К этому изменению надо относиться как к хорошему.
— Ну-ну, — ухмыльнулся я. — Через сутки я вам всё расскажу, что в моей жизни изменилось.
Он мелко-мелко засмеялся, снял очки и принялся протирать их обрывком какой-то простыни — не иначе. Растрёпанные нитки основы на лоскутке держались непрочно и приклеивались к линзам. Он снимал их, продолжая свой дребезжащий смех. Ну, совсем как звук неплотно посаженного в оконную раму стекла, когда мимо дома проезжает тяжёлый грузовик. Нехороший, прямо скажем, смех. Настораживающий. Не нравился мне этот смех. И ХВН мне в этот момент тоже не нравился. И какой-то холодок исходил от его близоруких глаз.
И мне в который раз за сегодня стало чуть страшновато. Не то чтобы я совсем уж испугался — просто было немного не по себе. Как будто он в тот момент видел то, чего теперь уже не видел, не мог видеть я.
А он продолжал смеяться, смеяться совсем неестественно. И я снова решительно встал для того, чтобы уйти.
— До завтра, — попрощался я.
Он не ответил и больше не задерживал меня. Он знал, что завтра я не приду.
Я повернулся к нему спиной.
— А ручку? Вы забыли отдать мне мою ручку, — сказал он.
И я, спохватившись, протянул ему обещанный подарок и снова хотел повернуться к нему спиной. Но он неожиданно сказал:
— И — самое главное — до утра вы ни с кем не должны разговаривать. Вы не должны разговаривать даже с самим собой, даже напевать или насвистывать что-либо. Вы должны молчать, иначе эксперимент будет нечистым. Могут случиться разные отклонения. Хе-хе.
Страх всё больше и больше закрадывался ко мне в темные уголки сознания. Совсем как тогда, когда я шёл с пацанами к мосту.
— И не оглядывайтесь ни в коем случае. Даже если вас окликнут, окликнут знакомым голосом. Тем самым, который вы так хотите услышать.
Я молча кивнул.
— И сейчас, когда я вас спрошу, вы мне не отвечайте. — И он спросил: — Когда вы ехали сюда, чего вы хотели больше: спасти Ибрагима или стать известным писателем?
«Вот сволочь! У него что, действительно рентген в голове?» — я дёрнулся всем телом. Но он замахал руками:
— Разговаривать нельзя!
Я молча кивнул и ушёл не оглядываясь.
Я ушёл не оглядываясь — он так сказал. Для чего он так сказал? Может быть, для того, чтобы я не видел, как он, повиснув на костылях, волочит за собой свои искалеченные ноги, добираясь до входных дверей больничного комплекса.
В холле гостиницы воняло жареной рыбой.
На стойке администратора лежала адресованная мне телефонограмма (я отключал свой мобильный телефон, разговаривая с ХВН, и поэтому был недоступен для звонивших). Я включил мобильник и проверил СМС-сообщения: информация подтвердилась. Моя секретарша Люси передавала, что меня разыскивают мои родственники из деревни: умер мой то ли двоюродный, то ли троюродный дядя. Мы все называли его просто Песенником за его волшебный голос. За такой голос Басков и Паваротти отдали бы половину своей жизни. Но достался он не им, а простому Песеннику. Песеннику, который работал обыкновенным грузчиком в сельпо, пил плодово-ягодные вина, дешёвую водку и сахарную самогонку — всё, что на данный момент имелось.
Значит, теперь его нет. Он умер. Отмучился. Я знал, что он был смертельно болен. Об этом знали все, включая его самого. Не дай Бог никому такого конца!
Конечно же, он умер до того, как я совмещал рисунки-символы в своём ежедневнике. Ни я, ни ХВН — мы не могли никак повлиять на исход этой трагедии. Смерть Песенника никоим образом невозможно было связать с моими сегодняшними манипуляциями. Опухоль обнаружили год назад, когда делали операцию по удалению аппендицита. При чём тут я? Чертов ХВН с его идиотскими экспериментами! Мне надо ехать, а тут — обет молчания. Да ну их всех подальше: и дурных, и умных!
Я скомкал телефонограмму и сунул в карман ветровки. Поднялся к себе в номер (второй этаж), собрал небрежно малочисленные вещички, спустился вниз, оставил ключ на стойке, вышел из гостиницы, сел в машину и уехал. За всё время я не увидел в гостинице никого: ни одного человека. Ни гостей, ни персонала! Словно вымерли. Ну и что? Может, пили все вместе в кладовке, отмечая «день уборщицы». Или «день горничной». Или «просто день». Просто день — и всё. Обыкновенный день, один из тысячи, из миллиона!
Но я врал сам себе. День был необыкновенным. Что-то в нём было не так. Словно полумрак какой-то на землю опустился. Так иногда во сне бывает: понимаешь, что спишь, и ничего сделать не можешь. Ноги не идут, голос пропадает, а страх выползает из всех углов и закоулочков.
Я продолжал себя успокаивать, как мог. Даже дыхание задерживал, пока, наконец, предчувствия чего-то необыкновенного не ушли из сознания. Всё было как всегда. И прохожие продолжали ходить по тротуарам, и машины ездили по проезжей части. И пьяный мужик перебегал дорогу зигзагами, как солдат под артиллерийским обстрелом. Всё было как всегда. А то, что в гостинице никого не видел, — так это не моё горе. У меня своего — море!
Но, видимо, установки ХВН прочно пустили корни в моём подсознании. И я не поехал домой через ближайший погранпереход, а свернул за Дубровицей в сторону Заречного и там ещё добрых тридцать километров, стиснув зубы, трясся по булыжнику дороги. А всё, как я теперь понимаю, только для того, чтобы не разговаривать ни с пограничниками, ни с таможенниками. На переходе Морочное—Невель у меня все были свои. Как с одной, так и с другой стороны. И глупых вопросов насчёт наркотиков или оружия мне никто там не задавал. И вообще, никаких вопросов никто там мне не задавал.
Украинский белорус Витька Полюхович, с которым мы когда-то играли в футбол: он — за свою украинскую школу, я — за свой белорусский интернат, молча поднял руку в приветствии, «шлёпнул видмитку», и я поехал дальше.
В Невеле бывший мичман Покатыло — белорусский украинец — сделал то же самое, что и его коллега с «чужой» стороны границы. Единственным различием был цвет мастики на штампах: зелёный у украинцев и синий у белорусов. Или наоборот?
Перепутали всё, перекрутили, перевернули вверх ногами — для чего? Чтобы украинец Покатыло был гражданином Беларуси, а белорус Полюхович — гражданином Украины? Чтобы не могли, как раньше, просто так, без всяких «видмиток» сыграть в футбол? Кому это выгодно, производителю штемпельных мастик?
Еще тридцать километров до дома я проскочил на одном дыхании по совершенно пустой в этот предвечерний час дороге, обозначенной в атласе как второстепенная республиканского значения.
Я оставил машину во дворе своей многоэтажки — всё равно утром надо ехать — и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
1.10. Старый Горец
На площадке между этажами, на верхней ступеньке пролёта, сидел человек в каракулевой папахе, закутанный в чёрную бурку. Я аккуратно обошёл его и открыл ключом дверь своей квартиры. И немного испугался, когда Старый Горец — я так назвал его про себя — оказался за моей спиной и вошёл за мной следом. Я не видел и не слышал, как он поднимался по лестнице. И я ничего ему не сказал. Но сказал он сам:
— Радек говорил, что ты мне поможешь.
Я вздохнул: Радек — это объясняло всё. Радек мог вытворить и не такое. Пару лет назад он вот так же, с двумя другими водителями, дожидался меня на лестничной площадке, перекусывая сыром, помидорами и вареными яйцами, разложенными на газете. Его ничуть не смущало, что жильцы бочком-бочком, вжимаясь в перила, проскакивали мимо. У него даже и в мыслях не было позвонить мне предварительно. Он просто приехал — и всё. Да не сам приехал: притащил шесть машин арбузов по двадцать тонн — не меньше — каждая. Увидев меня, он просиял от искренней радости и сообщил, как будто подвиг совершил:
— Я арбуз привез, астраханский. Сладкий как мёд.
Я схватился за голову и с порога стал звонить своему другу-предпринимателю:
— Миша, у тебя арбуза много?
— Навалом, а что?
— Мне сто двадцать тонн привезли, «астраханца». Без согласования. Так вышло.
Миша немного помолчал и зло сказал:
— Если ты подорвёшь мне цены, я подорву твой офис.
Я цены не подорвал. Неделю, бросив свою фирму «на выживание», я мотался с арбузами по городу, меняя их на гвозди, картошку, половую доску и польские поддельные джинсы. А потом, добавив своих денег на дорогу, спровадил довольного Радека восвояси. И долго ещё молился, что так легко отделался. Денег моих мне, конечно, никто не вернул. Но Радек был родственником Ибрагима — вот почему я с таким лёгким сердцем пошёл на заведомые убытки.
Теперь вот этот Горец. Чей он родственник? А по-моему, Кавказ — это одна большая семья. Там все друг другу — родственники. Ну да ладно, утром разберемся что к чему.
Я проводил Старого Горца на кухню, выложил из холодильника сыр, рыбу, заварил чай. Старый Горец больше ничего не говорил — я был ему за это благодарен.
Потом он пошёл в зал, а я стал мыть посуду. А когда закончил и тоже вошёл в зал, увидел, что Старый Горец молится, стоя на коленях посредине ковра. Его бурка была расстелена на диване. А в головах из-под меха виднелась небольшая коричневая коробка — от обуви, что ли? — крест-накрест перетянутая шпагатом.
Я тихонько вошёл в свою спальню, разделся и лёг в постель. С одной стороны, меня мучила досада, даже какое-то зло, и на Радека, и на ХВН, и на их дурацкие выдумки. А с другой стороны, мне было приятно, что я выдержал испытание молчанием. Я не заговорил со стариком. Я решил подождать до утра. Утро вечера мудренее. А старик — пусть спит. Я тоже несколько ночей спал у Ибрагима.
Потом я услышал, как Старый Горец выключил свет и лёг на диван. Я уже начал засыпать, когда он глухо сказал:
— Радек говорил, что ты сможешь их найти. И передашь им всё. Всё — у меня больше нет. Хоть так я должен загладить свою вину. Если её можно загладить… А потом я поеду в крепость. Там погиб мой брат. Я знаю, что он погиб там. Жена думает, что он — в плену. Она думает, что он шестьдесят лет в плену. Я не сержусь на нее. Она — женщина... А мне... Мне надо только дотронуться до той земли, где лежит он... Только дотронуться...
Я уже не обращал на него никакого внимания.
Ночью мне приснился кошмарный сон. Четыре человека в чёрных бурках и папахах сгрудились вокруг меня, лежащего на своей постели.
— Кто вы? Что вам надо? — воскликнул я и проснулся.
За окном светало. Я выглянул в зал: Старого Горца на диване не оказалось. Только слегка примятая коробка от обуви лежала у спинки.
Не было его и в других комнатах: ушёл, что ли?
Я позавтракал, надел тёмный костюм, вышел из квартиры и позвонил в дверь своей соседке-пенсионерке. Я отдал ей ключи и попросил, если придёт мой гость — пожилой кавказец, покормить его и открыть ему мою квартиру.
И уехал на похороны Песенника.
Продолжение следует...
Нравится роман? Поблагодарите Юрия Солоневича переводом с пометкой "Для Юрия Солоневича".