Найти в Дзене
Очарованный Russky

Холодный сон

Russky забывался, коченел. Холода он уже почти не чувствовал и, как ему казалось, привыкал к смерти. Оставалось лишь сладостное ощущение забвения и покоя. «Как сладко умирать», — промелькнула мысль. Но рефлекторно тело его ещё жило: в тяжёлом мозгу роились, метались, складывались в мозаику и рассыпались разбитым зеркалом галлюцинации.

На мгновение мелькнули лица связавших его полицейских: одно чёрное, наглое, с красными губами, налитыми кровью глазами, огромным носом, который растекался застывшей лавой на пол-лица, короткой бычьей шеей и чёрным лысым черепом, венчающим поленообразное тело, и второе — белое, сбитое, гладкое как жёлудь, с шапочками бровей, прячущих под собой маленькие похотливые глазки. Длинный, когда-то правильной формы нос, а ныне сплюснутый в переносице, как у боксёра, коротыш, почти смыкался с верхней губой и замечательной выдающейся челюстью. То приближаясь, то отдаляясь, словно воздушные змеи, они что-то кричали, пытаясь схватить его вытянутыми руками.

Потом он заметил и третью фигуру, выглядывающую из-за первых двух. Это был патологически толстый человек, обладающий даже не одним, а несколькими животами, какие часто встречаются у америкозов. Они чётко разделяются, напоминая наплывы от сбежавшей каши на кромке кастрюльки. Весь в белом, он сам от бледной белизны казался снеговиком. Круглое безликое лицо с прямым пробором жидких белёсых волос — ну чисто, как из детского кино про войну, дойч-кашевар. Он тоже пытался протиснуться к Russky, размахивая зажатым в руке шприцом или чем-то ещё – было не разобрать. Толстяк досадовал, что никак не может дотянуться, и всё перекладывал этот предмет из рук в руки.

Откуда-то доносились звуки, перемешанные с тихими человеческими голосами, и вдруг, то усиливаясь, то затихая, потекла, медленно извиваясь, как река, грустная, почти невыносимая сердцем, мелодия. Она то врывалась ревущим потоком, то тихо шелестела плакучей ивой, склонённой над водой, то опрометчиво падала водопадом, разбиваясь о камни. Он понял — это толстый дойч заиграл на губной гармошке, голоса стихли, и камера наполнилась чистой, как новая монета, музыкой. На миг мелькнуло надменное лицо врачихи из госпиталя, где ему наложили три шва на разбитую ментами бровь. Она, эта врачиха, с трудом сдерживала приступ ненависти к Russky, сжимая тонкие губы, и было видно, очень старалась сдерживать бранные слова, роящиеся на языке. Но он всё силился вспомнить толстого дойча, и никак не мог – его лихорадило, он потерял ощущение времени, забывшись рваным полусном.

И виделась ему подводная лодка, а на мостике — капитан третьего ранга Юрка Парамонов, одноклассник. Лодка большая, чёрная, и Юрка весь мокрый, промёрзший насквозь, стоит как-то неровно, как будто клонится вперёд, а сам улыбается, задравши подбородок к небу, открытой своей улыбкой. Russky отмахивается: «Чур не меня, чур не я, Юра, тебя же нет, ты утонул уже давно, на “Комсомольце”, а он вдруг мрачнеет и так это зловеще начинает хохотать. А лодка покачивается, переваливается на волнах, и проходящий луч солнца играет тенями по гладким бортам её, отсвечивается от стёкол иллюминаторов и выдёргивает прилипшие к ним, как к амбразурам, замёрзшие лица моряков. А Юрка всё хохочет, заходится, и никак не может остановиться, и кажется Russky, моряки слышат его и тоже как-то тихо похохатывают, колыхаются, то отталкиваясь друг от друга, то приближаясь, и видит он, что они в воде и как будто играют, как дети в бассейне. И слышит он Юркин голос: «Ты что, думал, мы утонули – нет, мы живы, только помёрзли тут очень, погрей нас немного». «Да как же я вас погрею, если сам замёрз и умер».

А он: «Нет, ты живой ещё, вставай и делай, что я скажу. Помни, человек из коридора, бренчащий ключами, – не человек, он цирик. Не пытайся взывать к милосердию, это только даст ему фору. Цирик — не профессия, предполагающая наличие умений и навыков, а состояние недоразвитой души. В России ещё есть коррупционная составляющая, а здесь её нет, кроме разве возможности устроить маленькую жизнь убогого садиста. И мотив подобного трудоустройства в стране с огромными возможностями очевиден. Садист в законе. Ибо в противном случае с такими наклонностями сидеть бы ему неизбежно, пожизненный срок.

Игру, в которую тебя будут втягивать, напоминает разминку на одной половине поля и в одни ворота, не принимай ее – заведомый проигрыш. Прикидывайся идиотом – отстанет. Если же не можешь «включить дурака», то хотя бы оставь иронию, которую америкозы не понимают, и молчи – вернее будет. Ну, а холод, хм, бывает разный. Бывает полезный для продуктов и напитков – ну там шампанское во льду или orange juice со льдинками через соломинку. Льдинки так это длинь-длинь друг об дружку, сыто, по-богатому. Хорошо.

Бывает в бане русской напаришься, да в прорубь, а затем иголочки по всему телу – прогрелось. Холод полезен, если на лыжах по морозцу, да с утреца... Стелется лыжня, поскрипывает, извивается, как след червячка в деревенском яблочке. Приятно еще по холодку с удочкой, летом, когда ещё всё спит, стелется туман по озеру в дремучем лесу, линии солнца очерчивают тени деревьев, склонившихся в вечном поклоне над водой. И поплавочек — бульк, и сразу дура-краснопёрка его хвать заглотом, и тебе уже не холодно – тепло в душе от такой утренней прохладцы.

Холод лечит многие болезни, но и убивает тоже здорово, калечит, залезает в тебя и душит, душит. Он хуже, чем голод, он не даёт забыться ни на секунду, и так можно остаться навсегда в царстве блеска мёртвого льда, но чур, не спать – лучше холод слышать, так тонко и вкрадчиво звучит его голос, и нет спасения, но не спать в ожидании чуда, завернувшись в свой кокон.

И вот, слегка забывшись, он видит в оконце чёткую белую линию – стрелу от истребителя, оставившего след в небе, – дескать, я лечу.

Значит, чиста и прекрасна жизнь, и вся плесень пройдёт и забудется, – нет, не забудется теперь никогда.

Разочарование – горькое чувство, как измена друга или сестры. Не дай бог, не дай бог! Ну, а холод проникающий упраздняется с помощью тщательного растирания сухим полотенцем по всему телу и особенно в области поясницы – тепло пойдёт почти сразу. Обернись им потом, подоткни под штаны робы — получится термобельё. Поскольку ты изолирован в карцере, без белья и носков, а в карцере температура такая, что изо рта идёт пар, то сразу постарайся определить источники сквозняков и расположи шконки по возможности в стороне от их тяги. Подоткни робу так, чтобы новый воздух не проникал к измученному телу, и сделай из простыни домик, используя ноги, согнутые в коленях, как каркас для него. Если шконка-домик не спасает, значит, ниже нуля. Тогда завернись в кокон шелкопряда: сначала положи простынь в ногах, меньшей частью на шконке, а остальной частью обверни ноги в несколько слоёв, но не плотно – оставь место для ворочанья ног и циркуляции воздуха. Не смущайся, что не сразу будет тепло – чтобы нагреться воздуху, надо 20-30 минут. Дальше завернись в простынку в несколько слоёв, плотно подоткнув концы под себя. Если будет мало воздуха, можно оставить отверстие для дыхания, а остатки накидки можно использовать как подушку, подбив их вместе. Постарайся заснуть, а если не получается заснуть, думай о боге, вспоминай весёлое, светлое». Я, говорит, два часа в ледяной воде болтался, пока норвежцы не подобрали. Уже умер, не помнил ничего от холодного шока и долго ещё приходил в себя, очухивался – труднее всего было вспоминать товарищей, которые, царствие им небесное, остались там, на дне, в железном гробу. «А как же ты выскребся оттуда на поверхность?» – спрашивает Russky, а Юрка, снова зловеще гримасничая чёрным ртом, отвечает: «Да как ещё, кроме как через торпедный аппарат по мусингам, не спеша и выскребся, а потом не помню – замёрз». «А как ты снова на лодке оказался?» – сомневался Russky. Юрка отвечает: «Да на лодке я больше не служу, а ты, мол, видишь не лодку, а её замурованное отражение в огромном водном стекле, а лодки больше нет – она исчезла под толщей мглы». «Да с кем же я тогда разговариваю, если ты спасся, а ты в лодке — разве не ты?» А он отвечает, что спаслось только тело, дух там остался и говоришь ты сейчас с ним. А моряки – тоже духи? И моряки тоже все здесь, навсегда». «Но я отчётливо тебя слышу, как будто ты здесь, рядом», а он: «А я теперь всегда и везде и вот, видишь, тебе помогаю не замёрзнуть». «А кто тебя послал мне помогать?», а Юрка так это важно взглядывает и медленно рассказывает, что это Святой Николай, моряков заступник, мне поручил за страждущих заступаться и помогать и к тебе послал – сказал: иди и помоги, ибо один он, и некому ему протянуть руку. И ты, стало быть, не очень ещё готов к такой славной жизни, если Он мне поручил тебя спасать. Значит, что-то ещё сделать должен, заработать право здесь с нами околачиваться, да радостно жизнь проводить. Помучиться ещё тебе надо, не пришло, извини, твоё время, да смотри не обмишурься в дальнейшем, а то и я не смогу тебе помочь, хоть и квоту имею, как утопший моряк».

И море вторило ему вечным рокотом волн своих, то с шумом набегающих — упорством силы, гонящей их ветром, то замолкающих на миг, взметнувшись на гребне морской пены.

И то ли чудилось Russky, то ли было взаправду, но говорил Юрка как воочию, но вдруг мигом солнце исчезло, как будто утонуло в море, задул ледяной ветер, неся хлопья тяжёлого северного снега, и от белизны его на контрасте с почерневшим морем откуда-то из далёкой глубины чётко провиделись Russky лики почивших в пучине моряков: они мелькали быстро-быстро, но вот чудо, он хорошо успевал разглядеть их всех и даже раскланиваться с каждым по отдельности. В большинстве своём они улыбались добродушно, но были и такие злобные рожи, что кидало в дрожь, а сзади их подпирали другие, и Russky не успевал испугаться их всерьёз. Постепенно присмотревшись, он стал замечать, что лица у моряков все знакомые, и только откуда они — он никак не мог вспомнить, тем более, что одеты они были все одинаково – в оранжевые спасательные жилеты поверх бушлатов и в серые вязанки на головах.

Ветер всё крепчал, задувал, закручивался спиралью вокруг насквозь продрогшего Russky, и казалось ему, что может и хорошо — так вот взять и просто заснуть во сне и наконец-то согреться.

И тут Russky снова увидел того толстого дойча с каким-то предметом в руке. Неужели шприц? Но зачем? А! Он – доктор и хочет помочь мне. Уколоть чем-то и спасти. Спасти…

Холод, холод, без конца — холод.

И тут «доктор» вдруг как окаменел и так грустно-прегрустно запел тихую заунывную песню. А песня та была о Russky и жуткой судьбе его – злодейке, и про дорогу, и про мытарства его, и про детство, да так точно песня та описывала жизнь его, что он даже оторопел. Он слушал, и давно забытые образы его друзей и врагов вставали из прошлого, как настоящие, шли стеной на него, и что-то говорили ему, но он не слышал слов, глушимых песней толстого дойча.

Однако вскоре Russky понял, что все эти знакомые образы и есть моряки в бушлатах, ставшие духами, и, стало быть, Юрка был прав, когда говорил, что души моряков переселяются в людей.

Ну, вот и стало понятно, откуда толстяк знает про Russky, и поёт ему свою песню — про его жизнь. Ведь это люди, которых он когда-то знал, любил и уважал, но пройдя позже растерял их или отверг по их подлости.

Внезапно оборвав свою песню, «доктор» весь как-то сжался, потускнел, и горячие слёзы градом потекли из глаз его. Russky подумалось: эк его проняло, аж обезобразило от выражения ставшего жалким лица. А толстяк вдруг завопил, заголосил, что умоляет простить его за подлянку, и что он хочет сделать укол магния, который он, сволочь такая, по ментовской отмашке не сделал в то, ещё спасительное время, когда он, как парамедик прибыл по вызову самого Russky на тот злосчастный truck stop. А Russky спрашивает: «А как, мол, ты сюда затесался, в эту компанию, здесь же только духи моряков?» — а он, плача — да и я теперь стал, временно, духом, ибо Он сказал: иди к нему, с моряками, и проси простить тебя, мерзавца, а то замурую во льдах, скотина. Так ты уж, Russky, прости меня, позорного. Дети у меня и жёнка Мэри, а трое детишек больны животами от грёбанного ГМО и плохой наследственности. Пощади, кормилец, и плачет, аж заливается слезами.

«Ты пойми, — вопрошал он — что я мог сделать? Мы все из одного, богом забытого болота, в одном садике на горшке сидели, а тут fucking Russian «быкует», видите ли, с какими-то спазмами на truck stop мается и скорую вызывает, motherfucker, да и твой босс-жидомасон подскочил из Нью-Йорка, на ментов наших наезжает, дескать, выкиньте его из моего трака, типа я так хочу. Ну, не разобрались, погорячились мусора немного – нечасто в лапы русские попадаются, ну, бровь порвали, ну, ребро сломали, ну, глаз выбили — но ведь согласись, Russky, могли бы просто убить и всё — списать на якобы твоё нападение с целью завладения оружием и тому подобное… Но я не оправдываюсь, согласен, что чёрт попутал и на поводу у ментов пошёл, но как дальше жить в этом пердильнике, если я против ментов попру и не подтвержу, что ты на них нападал, а они защищались. Или я всех подставлю — весь город, потому что, если ты докажешь избиение ментами, у городка миллион оттяпаешь, а им за новую тюрьму кредит платить амишам, или мне всё бросать и навсегда отсюда отваливать. Но я всё понял и пожить хочу хоть на облаке, хоть на радуге — посидеть бы ещё; так что, извиняй ты меня, Russky, и дай я тебя от спазмов твоих уколю». И перекладывает баян и подступает к нему с вытянутой вперёд рукой, как бы пытаясь всадить иглу в почерневшую от холода, толстую вену на руке Russky. А тот, остановив доктора мрачным, полным ненависти взглядом, отвечает: «И не старайся даже, fucking doctor, надо было всаживать, когда было надо, а теперь я в порядке – разве холодно немного, но ты только скажи мне, что ты будешь делать, если я прощу тебя – свидетельство своё отзовёшь, или как?» А толстяк ему, дескать, это повредит мне, а вот что я сделаю: на суд не приду, заболею и скажу, что, мол, болею и не очень хорошо помню тот fucking day, ну, они и отцепятся. А Russky говорит: «А, fucking gringo, ты по-американски хочешь, в беспроигрышную лотерею сыграть, чтоб и волки сыты, и овцы целы, и перед Ним отчитаться за прощение моё, да до кучи при работе и медальках остаться, да в почётных ходить?».

А толстяк всё надрывается: «Что ты, Russky, мне теперь не до медалек, сам на волоске болтаюсь, того и гляди Он в ледышку превратит. Я, говорит с надрывом, нынче другим стал, переосмыслил многое и понял, что отвечать за гадости мне или деткам моим — что ещё страшней, придётся неизбежно. Верую, нынче, верую. Но, согласись, чтобы доказать это нужно как минимум в живых остаться. Так ты уж, Russky, подари шанс, не будь америкозом немилосердным, ведь русский ты, а я слышал, что вы все сердобольные и справедливые, ну так покажи пример».

Эк лупит, аж по душе скребёт, – подумал Russky и спрашивает: «А как же ты, если про нас, русских, такое слышал, меня унижал и помощи мне медицинской не оказал, motherfucker?»

«А это потому что мы вас не любим, – отвечает толстый, — что в подкорке нашей, где-то в глубине нас сидит, что вы враги, а по сути лучше нас, избранных. Вот нам и неймётся, всё ищем, как вас ужалить побольней. Ну, а ты уж извиняй, в общий замес попал, но, видишь, тут Сам за тебя впрягся, да, спасибо, и нам веру пополнил, поддержал, а то мы стали помаленьку утрачивать ее в погоне за лавэ. Жизнь наша так устроена, что без него, проклятого, нет пути-дороги».

«А как же ты раньше в церковь свою ходил, – спрашивает Russky, — стоял там в галстуке со смиренным видом, аль не пробивало, не догонял ты, любезный, что Он всё видит и за всеми сечёт?» А тот: «Так это у нас положняк, тусовка, знакомства там всякие, ну и тому подобное, ну а так, чтобы Его чувствовал – это не для всех, я понял: я избранный, раз он мне через тебя шанс даёт», на что Russky отвечает: «Что так-то оно так, только ты уже возгордился, если на связи с Ним намекаешь, смотри не оплошай. А то получится, что я тебя отпущу с Богом – мне твоей крови не надо – катись на все четыре стороны, ну а ты с гордыней своей непомерной полезешь в дебри – ну и зашьёшься, а потом не жди больше помощи – она единожды для лохов чилийских, вроде тебя, и только особым, редким дважды и больше помощь приходит». На что толстяк так это торжественно вытянулся, как солдатик, и отвечает: «Да разве ж я деткам своим враг? ведь больной я весь: — и диабет, и почки, и кишки, и всё, я и пошёл в парамедики, только чтобы рядом с больничкой быть, чтоб вовремя шмыгнули, и я виновен кругом, что такому же, как сам, не помог. Впредь же не допущу таких штучек – знаю, что под условным нахожусь, и покруче, чем браслетик, надзор за мной будет».

И уже морщины стали разглаживаться, и глаза проясняться, и уже пот не так лился с круглого лица его, и прошла смертельная бледность – щёки залоснились румянцем, и сам он как-то подобрел обликом — оживился.

И снова показалась лодка, и моряки стояли торжественным строем, и Юрка с мостика с суровым гранитным лицом, вечный, как и мир, — отдаёт команды, а Russky больше не слышит его голоса – только видно по чётким движениям их, как моряки повинуются своему командиру, поднимая Андреевский флаг.

Лодка медленно разворачивается левым галсом, беря курс на фордевинд – навстречу ветру, пыхтит мотором и словно растворяется в дали.

Потом в голове у него настала ночь, стало темно и жарко. Russky зашевелился, повернулся на правый бок и проснулся.