Нет, братцы, чай я с хлебушком пью. Или с булками, пирожками, шанешками. Маруся моя из Архангельска , так там шаньги пекут – ох, язык проглотишь! С морошкой, голубикой, грибами-опятами и даже с рыбой семушкой! А печеньки-вафельки я не ем с чаем, нет. С той осени сорок первого не могу. И вроде жить стало лучше, и в продмаге этих печеньев разных стало аж пять сортов, а все в рот не лезет. Тяжело вспоминать.
Молодые мы были, глупые. Тогда в июле от самой польской границы почитай наяривали – своих догоняли, боялись в кольцо угодить. Старшой наш – лейтенант Завьялов, всего полгода как роту принял, двадцать лет ему, такой же зеленый дурак, как и мы. Оставалось нас семнадцать человек с лейтенантом. У кого винтовка без патронов, кто с наганом подобранным, кто ППД за спиной тащит, а патронов в нем на одну очередь.
Ночами шли, а днем в перелесках отлеживались. Сколько мимо нас немцев на запад проходило! – аж в сердце ныло. Никогда, думаем, нам к своим не пробиться, будто вся Германия в поход собралась. Но лейтенант нас бодрил, «Врешь», - говорит. - «Пускай катятся, там сейчас Сталин с Ворошиловым им юшку пустят!» И гнал нас ночью вперед, торопил. Да выдохлись мы, вымотались. Днем жара, а воды нет. Где ручей или речка – там немцы греются, и не подобраться. К деревням и колхозам боялись идти – издалека только видели, как там немцы с полевыми кухнями хозяйничают. А у нас еды совсем не стало – все сухари-консервы подъели. Возле Новогрудок мы едва к утру до какой-то рощи добрались. Кругом поля, а тут несколько дворов на опушке и дорога вдаль уходит. Светало уже, упали мы в траву пожухлую. «Назавтра», - лейтенант говорит, - «Проверим эти дворы насчет пожрать, а сейчас спать всем».
Повалились все, кто где был. И я, помню, едва голову на землю опустил, так словно в омут темный провалился – бульк, и хоть из пушки пали. А проснулся оттого, что щеку мне жжёт что-то. Открываю глаза – а я на самом солнцепеке лежу, однако, солнце уже к вечеру клонится, сверчки целым хором стрекочут и лейтенант Завьялов тут же спит рот открыв, аж слюна на воротник стекает. Оторвал я голову от земли, а голова-то тяжелая, в глазах враз потемнело – голод! Четвертый день ни крошки во рту. И вдруг похолодело у меня в груди так, что аж зубы застучали. Враз очнулся! Я в траве рядом с лейтенантом лежу, а остальных ребят рядом – ни одного! Ни подсумков, ни винтовок, ни шинельки – чисто вокруг, только трава кое-где примята.
Вскочил на ноги – и сразу вниз наземь рухнул, да там внизу меня пот и прошиб – немцы! Немцы во дворах! Лейтенанта тормошу, а сам ему рот рукой зажал. Он дернулся, вырываться стал, а как глазами в дома уткнулся, сразу обмяк, застонал, да зубами заскрипел только. Пригнулись мы и смотрим. А там немцы всех наших ребят вдоль забора выстроили, голгочут что-то по своему. Офицер к нашему пулеметчику Сереге Ореханову подошел, что-то в лицо ему тычет, а тот головой мотает, сплевывает.
Видный он парень был, Сережка, крупный. Офицер на шаг от него отошел, кобуру расстегнул и Сереге прямо в лицо выстрелил. Тут немцы из автоматов строчить стали, ребята закричали, заметались, да куда там убежишь? Лейтенант мой вскочил, я его за плечи ухватил, повис на нем, «Тишше», - шиплю ему, - «Тишше, не спасешь их, нас пожалей!» Насилу повалил его, ладно, что немцы заняты были, не смотрели в нашу сторону. Тем временем, слышим, стрельба кончилась, немцы мотоциклы свои завели, повскакали в коляски – и к дороге. Мы дождались, когда пыль за ними улеглась вдалеке, лейтенант мне мрачно бросил – «Еще раз попытаешься остановить – убью», и вниз к домам пошел. Я за ним.
Что сказать – ребята мертвые, все пятнадцать лежат, кого где смерть застала. А у Сереги Ореханова, смотрим – печенье во рту вставлено. Лежит Сергунька наш, остановившимися глазами в небо смотрит, а в рот ему с черной кровью полный кто-то из немцев пачку печенья песочного вставил. Лейтенант мой только потемнел весь, как обуглился на скулах. До вечера мы за околицей возле рябины могилу рыли. Одну на всех. Когда насыпь делали, к нам старичок в фуфайке старой подошёл, топор протянул, срубили мы деревце какое-то, обелиск треугольный обтесали. Потом постояли, на свою работу глядя.
«За еду их убили», - дед этот говорит. – «Ваши ребята как из рощи спустились, первым делом на лавку нашу кооперативную наткнулись. Бросились внутрь, стали карманы набивать. А немцы туточки были – за оградой, они у бабки Варламихи возля колодца с утра стояли. Вынеслись на мотоциклах на шум, а у ваших руки едой заняты были, кто буханки держит, кто кульки с печеньем, кто бутыли с молоком набрал. Немцы хохоча их всех и заарестовали». «Молчи, дед» - лейтенант говорит. - «Молчи, дурак, не понять тебе».
Той же ночью ушли мы дальше, на Минск. Когда до своих добрались, лейтенанта Завьялова наши через два дня расстреляли. За то, что без своей части с фронта бежал. А меня полгода мурыжили по тылам, потом в штрафбат попал. А когда штрафбат под Москвой весь перебили, я уж в стрелковую дивизию угодил. До Варшавы дошел, там меня контузило тяжело и с тех пор на фронт уже не пустили. А печенье всю войну даже когда голодно было – не ел, ни трофейное, ни наше, ни американское. Как вспомню стеклянные глаза Сережки нашего, да рот его крошкой обсыпанный – не могу есть, словно спазм какой горло сжимает… Так вот…