Отца не стало в четверг, а в воскресенье я уже стояла посреди его квартиры с чёрным пакетом для мусора в руке и не могла решить, с чего начать. С пакета я, пожалуй, и начала неудачно: он оказался маловат даже для содержимого одной тумбочки, а тумбочек в квартире было семь, не считая шкафов, антресолей и лоджии, на которую я за сорок лет ни разу не выходила без внутреннего содрогания.
Муж предлагал приехать помочь, сын обещал подъехать после работы, но я от всех отмахнулась. Ответила, что справлюсь сама, и это было правдой, только не полной. Полная правда заключалась в том, что мне нужно было побыть в этой квартире одной хотя бы несколько часов, пока она ещё оставалась его квартирой, а не просто недвижимостью, которую предстоит разобрать, вымыть и выставить на продажу.
Отец был человеком аккуратным до занудства. Все провода в доме были подписаны бумажными бирками, все ключи висели на крючках с надписями, все банки с крупами стояли в шкафу по росту. Я всю жизнь посмеивалась над этим его качеством и всю жизнь, как выяснилось теперь, рассчитывала на него молча: в каждой коробке лежало ровно то, что было на ней написано, и разбор квартиры продвигался с пугающей, почти оскорбительной лёгкостью, будто отец заранее подготовился к тому, что кто-то придёт и должен будет всё это разобрать за один выходной.
Альбомы я нашла под вечер, в нижнем отделе книжного шкафа. Я знала об их существовании с детства, но видела их, пожалуй, лет двадцать назад: отец не любил, когда их рассматривали при нём, говорил, что смотреть чужие фотографии при хозяине всё равно что читать чужое письмо через плечо. Альбомов было одиннадцать, одинаковых, в тёмно-зелёных обложках, купленных, судя по всему, в одном и том же магазине и в одном и том же году. На корешке каждого белой краской было выведено: годы. «1968–1974». «1975–1979». И так далее, до «2016–2021». Дальше альбомы кончались, потому что дальше начинался телефон, а телефонные фотографии отец распечатывать не догадался, и я его не научила.
Я села на пол прямо в коридоре, прислонилась спиной к дверному косяку и открыла первый альбом.
Отец был фотографом. Не по профессии, по профессии он всю жизнь проработал инженером на заводе, а по призванию, если это слово вообще уместно для человека, который никогда никому не показывал свои снимки. У него был «Зенит», потом «Киев», потом какая-то цифровая мыльница, которую он носил в кармане куртки на отдельном ремешке, чтобы не уронить. Он фотографировал всегда и везде: дни рождения, поездки на дачу, первый снег, маму у плиты, меня с бантами, меня без бантов, меня с прищуром на фоне школьной доски, потому что солнце било в глаза, а переснять мы не догадались. В нашем доме не было ни одного события, включая обычный воскресный обед, которое не было бы остановлено на середине слова щелчком затвора.
Всё это я знала. Чего я не знала, так это того, что обнаружилось уже на десятой странице первого альбома и дальше шло через все одиннадцать, без единого исключения, на протяжении пятидесяти трёх лет.
Меня в этих альбомах почти не было.
Я не сразу поняла, что именно меня смущает. Перелистывала страницу за страницей, рассматривала маму, молодую, потом взрослую, потом постаревшую, рассматривала бабушку, дядю Витю, соседей по даче, незнакомых мне людей на незнакомых мне пляжах, и только где-то к концу второго альбома до меня дошло: людей в кадрах много, а меня среди них нет. То есть я, конечно, встречалась: вот я в капоре, вот я с первым классом, вот я невеста, вот я с собственным новорождённым сыном на руках. Но на фоне мамы, которая была на снимках повсюду, моё присутствие выглядело почти случайным, эпизодическим, будто я заглядывала в этот дом на огонёк раз в несколько лет.
Первое, что я почувствовала, было обидой. Чистой, детской, совершенно неуместной для сорокапятилетней женщины, сидящей на полу в квартире умершего отца. Я даже прошептала вслух, в пустой коридор: «Ну спасибо, пап». И тут же устыдилась, потому что обижаться на мёртвого человека за содержимое его фотоальбомов это, пожалуй, нижняя граница того, на что способна живая дочь.
Я сидела и вспоминала, как это было. Вот мой десятый день рождения: отец объявляет, что снимать будем «по-взрослому, как в ателье», рассаживает нас с мамой на диване, долго возится со штативом, которого у него нет, и вместо штатива строит на столе башню из стульев и толстых книг, «Словарь Даля», «Брокгауз», ещё что-то. Мы сидим и ждём, мама беззвучно смеётся, я ерзаю, потому что за окном меня ждёт Танька с новым мячом. Наконец затвор щёлкает. На той фотографии, я помню, мы с мамой обе смотрим чуть влево, потому что отец стоит слева от аппарата и смотрит на нас, а не в видоискатель. Его в кадре, разумеется, нет. Нет и стула, на котором он стоял перед этим, пристраивая камеру. Нет ничего, кроме нас двоих, терпеливо ждущих.
А вот моя свадьба. Отец снимал её весь день, снял три плёнки, и ни на одном кадре его нет, зато я есть на всех подряд: я у зеркала, я в машине, я у входа в загс, я с бокалом, я с мужем, я с мамой, я одна у окна банкетного зала, усталая и счастливая. Тот снимок у окна я потом долго считала своим любимым и ставила в рамку. Мне и в голову не приходило спросить, кто всё это время держал камеру и почему его самого ни разу не позвали в кадр. Его позвали, между прочим. Я помню: кто-то из гостей, дядя Слава, крикнул: «Семёныч, хорош щёлкать, становись с дочкой!» Отец махнул рукой: «Я потом, я потом». Потом так и не наступило. Четверть века спустя я стою в его пустой квартире и понимаю, что «потом» было единственным словом, которое он умел говорить, когда речь заходила о нём самом.
Но обида не уходила, и я, чтобы хоть как-то её устроить, начала считать. Больше двадцати лет я проработала экономистом и считать умела хорошо; это был единственный доступный мне способ разобраться с тем, что я чувствовала. Я прошлась по всем одиннадцати альбомам с карандашом и записной книжкой, методично, как по складским остаткам: мама столько-то раз, сын мой столько-то, соседи, коллеги, двор, дача, собака. И я. За пятьдесят три года набрался сорок один кадр. Меньше одного в год. Мама, для сравнения, набирала более шестисот.
Я закрыла последний альбом и сидела, глядя на стопку зелёных корешков, аккуратно подписанных белой краской. Сорок один кадр. Дочь. Единственная.
В голове крутилась дурацкая мысль из дешёвого кино: может, я была ему не очень нужна. Может, всё это время, пока мне казалось, что я выросла в любящей семье, я просто выросла в семье, где любили маму, а я прилагалась к ней, как прилагается к сервизу двенадцатая чашка, про которую не помнят, есть она в наборе или уже разбилась.
Я просидела с этой мыслью до темноты. Потом включила свет в коридоре, достала из сумки телефон и позвонила сыну.
— Слушай, — спросила я, когда он ответил. — А у тебя есть фотографии деда? Не те, где он тебя снимал, а где он сам в кадре?
Сын помолчал, видимо прокручивая в голове свою телефонную галерею.
— Есть, наверное. С дачи точно есть, он там шашлык жарит. И с моего выпускного пару штук. А что?
— Пришли мне всё, что найдёшь. И у жены своей спроси, и у её родителей, у них же были совместные застолья.
— Мам, ты в порядке?
— В порядке. Просто пришли.
Следующие три недели я занималась тем, чем никогда в жизни не занималась и к чему, казалось бы, не имела ни малейшей склонности: я собирала фотографии собственного отца. Позвонила дяде Вите, и он прислал мне двадцать снимков из своего архива, где отец то стоял с удочкой, то что-то показывал кому-то на ладони. Написала бывшей соседке по даче, тёте Люсе, и она, охнув и повздыхав, нашла у себя целую пачку: вот отец строит теплицу, вот отец спит в гамаке с газетой на лице, вот отец, молодой, в клетчатой рубашке, несёт меня, трёхлетнюю, на плечах, и у обоих у нас рты открыты, потому что мы что-то орём от восторга, и видно, что снимала мама, потому что отец в кадре целиком, от носков до макушки, а мама никогда не обрезала людей, у неё это было правило.
Фотографии приходили отовсюду, и с каждой новой пачкой я понимала то, что, в сущности, была обязана понять ещё там, на полу в коридоре, сразу, не устраивая себе подсчётов.
Фотограф не попадает в кадр.
Это была такая простая вещь, что мне стало стыдно перед самой собой за три вечера обиды и за сорок один сосчитанный кадр. Меня он снимал реже мамы, это правда, но это была не та правда, которую я себе напридумывала. Мама в его альбомах была главной героиней, потому что он смотрел на неё, а я в его альбомах была всегда без него, потому что он всю жизнь стоял по другую сторону стекла. Его не было на наших семейных фотографиях не потому, что его не было в нашей семейной жизни. Его не было на них ровно настолько, насколько он был этой жизнью занят: настолько, что ни разу за пятьдесят три года не передал камеру никому другому и не сказал «а теперь сними нас».
Меня в альбомах был сорок один кадр. Его было девять. На всех девяти он стоит чуть в стороне, чуть сутулясь, с полуулыбкой человека, которому неловко, что его оторвали от дела.
Я собрала из присланного новый альбом, двенадцатый, и подписала на корешке белой краской, стараясь подделать его почерк: «Отец. 1951–2024». Получилось криво, краска легла неровно, и я не стала переделывать, потому что в этом, наверное, и был смысл: этот альбом делала я, а я никогда не умела выводить буквы ровно.
На первую страницу я вклеила снимок тёти Люси: отец несёт меня на плечах, и у обоих открыты рты. На последнюю вклеила фотографию с выпускного моего сына: отец, уже очень пожилой, стоит рядом со мной, и оба мы смотрим куда-то в сторону от камеры, туда, где стоит мой сын в костюме, и оба смотрим одинаково.
А в середину, на страницу под год моего рождения, я вклеила снимок, которого не было ни у кого, потому что я сделала его сама, в тот самый воскресный вечер, перед тем как уйти из опустевшей квартиры. Это фотография его «Зенита», лежащего на подоконнике рядом с очками и записной книжкой, на открытой странице которой значился список плёнок, купленных и не проявленных, с датами.
Я проявила их все. В фотомастерской на первом этаже нашего же дома, куда я их отнесла, девушка за стойкой повертела кассеты и сообщила, что такие плёнки уже лет десять никто не приносит, и что химия у них, конечно, есть, но придётся подождать неделю, потому что мастер делает это теперь «по настроению, как хобби». Я ответила, что подожду. Ждала десять дней и всё это время почему-то боялась, что кадры будут пустыми, засвеченными, что за двадцать лет в тёплом шкафу плёнка умерла, и мне даже снился сон, будто мастер возвращает мне стопку белых карточек, на которых ничего нет.
Кадры были не пустыми. Их оказалось шестьдесят с лишним, и на двадцати восьми была я: я сплю на дачной веранде, я что-то пишу за кухонным столом, я смотрю в окно машины, я смеюсь, запрокинув голову, я режу капусту, я говорю по телефону, закинув ногу на ногу, я стою спиной на балконе и вешаю бельё. На каждом кадре видно, что я не знаю, что меня снимают. Он снимал меня, когда я не позировала, не готовилась, не была готова. То есть, если подумать, все те годы, которые я наивно считала не снятыми.
Я весь вечер разглядывала эти двадцать восемь снимков, разложив их на кухонном столе, и до меня дошла ещё одна вещь, самая, пожалуй, важная из всех. Отец не просто снимал меня чаще, чем казалось. Он снимал меня иначе, не так, как всех остальных. Маму, соседей, двор он фотографировал открыто, со спросу, люди на его фотографиях знали, что их снимают, и держались соответственно. Меня он снимал украдкой, исподтишка, с другого конца комнаты, через дверной проём. Так снимают то, что боятся спугнуть. Я не была для него двенадцатой чашкой из сервиза. Я была тем, на что он не решался поднять камеру прямо. Так ведь не решаются прямо смотреть на солнце.
Эту мысль я тоже никому не сказала. Некоторые вещи, придуманные про умерших, нельзя ни доказать, ни опровергнуть, и от этого они не становятся менее настоящими. Я разрешила себе в неё верить. Мне показалось, что за сорок один сосчитанный кадр и три вечера обиды я это право честно выстрадала.
Двенадцатый альбом стоит теперь у меня дома, на полке, где ему, по логике вещей, самое место: рядом с одиннадцатью зелёными, которые я забрала к себе целиком, со всеми мамами, дачами и незнакомыми людьми на незнакомых пляжах. Сын, приезжая, иногда достаёт их и листает, и я смотрю, как он листает, и думаю о том, что ему досталось от деда не только размер обуви.
Однажды он дошёл до двенадцатого, долистал до середины и вдруг спросил, не отрываясь от страницы:
— Мам, а почему дед на всех фотографиях какой-то... сбоку? Даже когда его специально снимали, он как будто уйти собрался.
— Потому что ему всегда было некогда, — ответила я. — Он за камеру торопился. Снимал всех, а сам оставался за кадром. Это у нас семейное: мы все в этих альбомах немного не с той стороны.
Сын кивнул и перевернул страницу, и я поняла, что он поверил, принял как данность, как принимают в детстве форму облаков, и никогда больше не задаст этого вопроса. Мне вдруг стало очень важно, чтобы именно так и было: чтобы он вырос с ощущением, что его дед был человеком, который всегда стоял чуть сбоку и немного торопился уйти из кадра, потому что был слишком занят тем, чтобы сохранить всё остальное. Не потому, что это строгая правда, а потому, что это хорошая правда, из тех, что достаются детям от родителей вместе с размером обуви.
Я, между прочим, так никогда и не рассказала сыну про свои сорок один сосчитанный кадр и про три вечера обиды на полу в коридоре. Решила, что это из тех историй, которые полезнее прожить, чем рассказать. Пусть у него дед будет сбоку и торопится. Пусть у него всё это будет просто и ясно, как таблица умножения. Себе я оставила право знать, что было на самом деле: что пятьдесят три года семья снималась для одного человека, а он сам не считал себя достаточно важным, чтобы тратить на себя плёнку.
У сына всегда с собой камера. Не телефон, а настоящая камера, тяжёлая, на ремне. Он купил её на первую зарплату, вскоре после похорон, ничего мне не объясняя, и объяснений не требовалось. Он снимает всех: меня, жену, друзей, двор, первый снег.
На нашей с ним последней совместной фотографии нас двое. Он попросил прохожего, сам постеснялся бы. Мы оба смотрим в кадр, обоим немного неловко, и оба мы, если присмотреться, стоим чуть сбоку, чуть сутулясь, с полуулыбкой людей, которым непривычно быть по эту сторону стекла.
Я велела сыну эту фотографию распечатать.
Вклеила в двенадцатый альбом, на первую свободную страницу.
А у вас дома есть такой альбом? Загляните в него на днях и посчитайте, на скольких фотографиях человек, который всегда стоял по другую сторону камеры. Напишите в комментариях, что вышло у вас, мне правда важно знать. И подписывайтесь на канал, если хотите, чтобы следующий рассказ не прошёл мимо вас.