Простыни Ефросинья Кузьминична вешала во дворе, между яблоней и углом сарая, и в тот день ветер был хороший — с поля, сухой.
Она подняла мокрую тяжёлую простыню, перекинула через верёвку, расправила. Прищепки держала в зубах, как держала всю жизнь.
Потом услышала автобус.
Автобус в Осиновку заходил дважды в день, в одиннадцать и в четыре, и по звуку она всегда знала, какой. Этот был четырёхчасовой.
Она дощипнула простыню, вытерла руки о фартук и посмотрела в сторону дороги.
От остановки шли двое. Сын Аркадий — она узнала его по походке за двести шагов, он с детства шёл, чуть кивая головой на каждый шаг. И женщина рядом.
С чемоданом.
— Мам, это Люся. Жена моя.
Он сказал это, не доходя до калитки, громко, будто спешил проговорить, пока не спросили.
Ефросинья Кузьминична стояла у верёвки.
Женщине было лет тридцать. Невысокая, крепкая, в городском плаще не по погоде, с чемоданом фанерным, обтянутым дерматином. Лицо усталое с дороги, но глаза смотрели прямо, без заискивания.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуй.
Аркадий переступил с ноги на ногу.
— Мы в Кургане расписались. Три недели назад.
— Три недели.
— Мам, ну…
Ефросинья Кузьминична сняла с верёвки прищепку, которую зачем-то держала в руке, и положила в карман фартука.
— Заходи, Аркаша. Поешь с дороги.
Она повернулась и пошла к дому.
Про Люсю она не сказала ничего.
В избе Люся встала у порога, не проходя.
Аркадий сел за стол, огляделся, потянулся за хлебом — привычно, по-домашнему. Мать поставила перед ним щи.
Люся стояла.
— Садись, — сказал ей Аркадий.
Она посмотрела на свекровь. Свекровь на неё не смотрела — резала хлеб.
Люся села на край лавки, ближе к двери.
Ефросинья Кузьминична поставила вторую миску. Не перед ней — на середину стола, так, что Люсе пришлось потянуться.
Ели молча.
Ночевать Аркадий с Люсей легли в горнице, на кровати, которая стояла там с его детства.
Ефросинья Кузьминична лежала за перегородкой и слушала, как они переговариваются шёпотом, и как потом стихло, и как под утро скрипнула кровать — Люся встала.
Утром Люся уже топила печь.
Растопила хорошо, без дыма, — видно было, что умеет. Поставила чугунок, вымела под. Всё правильно, всё как надо.
Ефросинья Кузьминична вышла, посмотрела и сказала:
— Заслонку не задвигай наглухо. Труба у нас узкая.
— Хорошо.
Больше в то утро они не говорили.
К обеду в дом стали заходить.
Первой пришла Настасья — вроде за дрожжами, а на деле поглядеть. Постояла, поохала, назвала Люсю «молодая» и ушла с дрожжами и с новостью.
К вечеру знала вся улица.
И к вечеру Ефросинья Кузьминична услышала во дворе, как через плетень Настасья говорит соседке:
— …привёз, не спросив. Мать даже на свадьбе не была. Это ж как надо мать не уважать.
Ефросинья Кузьминична стояла у поленницы и не двинулась.
Она не для того молчала весь день, чтобы это говорили вслух.
Вечером она позвала сына в сени.
— Аркаша. Ты почему не написал?
— Мам, ну а что бы изменилось?
— Я бы приехала.
Он посмотрел в сторону.
— Мам. Ты бы не приехала. Ты бы стала отговаривать.
— С чего ты взял?
— С того, что ты Веру отговорила. И Клавку. — Он сказал это ровно, без злости, и от этого стало хуже. — Обеих. Каждый раз находилось: то не наша, то с гонором, то мать у неё пьёт.
Ефросинья Кузьминична молчала.
— Мне тридцать четыре, мам.
Он вышел.
Ночью она не спала.
Про Веру и Клавку он сказал верно. Обеих она отвела — не грубо, не в лоб, а как отводят: полсловом, вздохом, «ну гляди сам, сынок».
Но было и то, чего он не знал.
Дом был записан на неё. Не на них с покойным мужем, а на неё одну — Пров, свёкор, так решил ещё в пятьдесят четвёртом, и Ефросинья тогда не поняла почему, а потом поняла.
Свёкор знал про своего сына то, чего не знала невестка. Что Семён пьёт не по праздникам, а всегда. Что через пять лет он пропьёт всё, что не заперто.
Семён и пропил — сарай, тёлку, потом стал таскать из дому. А дом устоял, потому что дом был на ней и трогать его он не мог.
Аркадий вырос при этом. Видел, помнил.
И он был на отца похож — не лицом, а тем, как последние года три стал возвращаться из района не сразу, а к ночи.
Об этом Ефросинья Кузьминична не сказала Люсе. И сыну не сказала. И не собиралась.
Люся жила третью неделю.
Работала много и молча. Полола, доила, стирала. К печи подходила, только когда свекровь уходила со двора.
Ефросинья Кузьминична за ней наблюдала. Не придиралась — просто смотрела.
И видела, что баба хорошая.
От этого было только тяжелее.
Один раз она проверила.
Достала из сундука кофту — почти новую, ни разу не надёванную, шерстяную, которую покупала себе года четыре назад да так и не собралась носить.
Положила на лавку в горнице, на виду, и ушла в огород на два часа.
Вернулась — кофта лежала там же. Только сложена была аккуратнее, чем она оставила.
Вечером Люся сказала:
— Ефросинья Кузьминична, там у вас кофта на лавке. Я её сложила, а то помнётся.
— Ага.
Больше про кофту не говорили.
Ефросинья Кузьминична потом ещё неделю на себя за это злилась.
В конце августа Люся заговорила первой.
Свекровь перебирала лук в сенях, Люся принесла ведро и остановилась.
— Ефросинья Кузьминична. Вы меня не примете, я вижу.
— Отчего же. Живёшь.
— Живу. — Люся поставила ведро. — Я не про «живу». Я про то, что вы со мной за три недели десяти слов не сказали.
Ефросинья Кузьминична не подняла головы от лука.
— А ты чего хотела? Чтоб я обрадовалась?
— Я хотела понять. За что.
— Не за что. Просто так вышло.
Люся постояла ещё.
— Аркадий говорит, вы всех отваживали.
— Говорит.
— А почему?
Ефросинья Кузьминична взяла луковицу, обломила сухое перо.
— Потому что дура была, — сказала она. — Думала, надо получше найти.
Она сказала это и сама удивилась, что сказала.
Люся молчала.
— А теперь думаешь по-другому?
— Теперь думаю, что зря.
Разговора это не изменило.
Они по-прежнему говорили мало и по делу. Но Люся стала подходить к печи при ней, а Ефросинья Кузьминична стала говорить «поставь щи» вместо того, чтобы ставить самой.
В октябре Аркадий не пришёл ночевать.
Пришёл к утру, из района, и от него пахло.
Люся ничего не сказала — вышла, поставила чайник, налила ему.
А Ефросинья Кузьминична стояла в дверях горницы и смотрела, как невестка это делает: молча, привычно, не в первый раз.
И поняла, что Люся уже знает. Знала, когда шла сюда. И всё равно пошла.
Вечером они остались вдвоём — Аркадий спал.
Ефросинья Кузьминична поставила на стол две кружки.
— Люся. Дом на мне записан.
— Аркадий говорил.
— Он не знает почему.
Люся ждала.
— При свёкре так сделали. Чтоб мой Семён не пропил.
Люся кивнула — медленно, как кивают, когда услышали не новость, а подтверждение.
— И вы боитесь, что я на дом пришла.
— Боялась, — сказала Ефросинья Кузьминична. — Теперь не боюсь.
Она подвинула кружку.
— Я его на тебя перепишу. Не сейчас. Когда пойму, что ты остаёшься.
— А если не останусь?
— Тогда и хорошо, что не переписала.
Люся посмотрела на неё и вдруг усмехнулась — коротко, без веселья, но по-настоящему.
— Честно.
— А чего теперь врать.
Люся осталась.
Дом на неё Ефросинья Кузьминична переписала через четыре года, весной, когда родился второй.
К тому времени Аркадий ходил в район всё чаще, и обе они уже про это не говорили — не потому что скрывали, а потому что говорить было не о чем.
Настасья через плетень одно время рассказывала, что свекровь невестку не принимает.
Потом перестала: не про что стало рассказывать.