Сколь часто мы, укутавшись в пледы и вооружившись чашечкой дымящегося чая, зависаем над виртуальной книжной полкой в поисках той самой, заветной. Той, что не просто убьёт вечер, но перевернёт душу, вывернет её наизнанку, просушит на сквозняке вечности и вернёт на место, но уже как-то иначе, бережнее.
Рынок сегодняшнего чтива напоминает мне шумную ярмарку: везде пёстрые обложки да крикливые обещания «бестселлеров». Но мы-то с вами знаем: настоящее сокровище в стороне от столбовой дороги. Оно прячется в тени. И я сегодня, повинуясь внезапному порыву душевного эксгибиционизма, приподниму завесу над теми томами, что греют мою душу особенно тепло. Это не рейтинг для галочки, это кардиограмма моей памяти.
Мы станем с вами эдакими литературными археологами. Без лишней помпезности, но с изрядной долей аристократического снобизма (простите мне эту маленькую слабость) мы откопаем те пласты культуры, которые связывают нашу трепетную российскую ментальность с мировым безмолвием. Обещаю не грузить вас заумью, а говорить — как на духу.
Давайте же приступим к таинству.
О травме и фарфоре: «Обыкновенная богиня» Татьяны Москвиной
Начнём мы не с романа в привычном понимании, а с исповедальной эссеистики. Боже, как же я люблю Татьяну Москвину! Уверена, что среди моих читателей найдутся те, кто, услышав это имя, сразу подожмёт губы: мол, знаем, критикесса резкая, словно пощёчина. Но её «Обыкновенная богиня» — это вовсе не сборник критики, это почти Евангелие от петербургской женщины, пережившей девяностые и нулевые.
Почему она важна? Потому что Москвина с хирургической точностью и при этом с невероятным лиризмом описывает бытие русской женщины на изломе эпох. Она говорит о том, о чём мы обычно молчим даже на кухне с близкими подругами: о стыде, о нелюбви к собственному телу, о болезненной одержимости идеалом.
Вспомните её знаменитое рассуждение о фарфоровых статуэтках. Про то, как советская девочка смотрела на фарфоровую балерину и понимала, что ей, живой, до этой холодной, мёртвой красоты — как до Луны. И вот эта девочка вырастает, становится «обыкновенной богиней», но детская травма несоответствия образу тянется за ней шлейфом.
Моя гипотеза о замысле:
Мне кажется, Москвина лукавит, называя богиню «обыкновенной». Её посыл куда глубже и, я бы сказала, еретически прекрасен: божественное заключено именно в нашей обыкновенности. В умении штопать носки, ругаться с ЖЭКом, плакать в подушку и наутро выходить с безупречной осанкой. Это глубокая рефлексия о том, что Россия всегда была страной, где духовное торжествует над материальным, пусть и ценой невероятных внутренних страданий.
В её тексте слышна та особая петербургская тоска, смешанная с сарказмом. Знаете, это как выпить шампанского с горькой микстурой — сначала морщишься, а потом чувствуешь прилив сил. Здесь нет глянцевой «успешной женщины», здесь есть Женщина, которая ежедневно совершает подвиг примирения с реальностью. И это так по-нашему, так по-русски: искать красоту не в глянце, а в трещинках бытия.
Юмористическая, очень жизненная ремарка: читая Москвину, я иногда ловила себя на мысли, что она описывает мою собственную привычку надевать лучшее бельё исключительно для того, чтобы пойти к стоматологу. Ну, знаете, на случай «апокалипсиса и внезапного обморока». Кажется, этот ритуал родом из советского дефицита, трансформировавшийся в генетическую память.
Девичья математика как бунт: Софья Ковалевская, «Воспоминания детства»
А сейчас, мои дорогие, перенесёмся в мир, где математика дышит поэзией. Мы привыкли к образу Ковалевской как к бронзовому памятнику: первая женщина-профессор математики. Поразительно, но её автобиографическая проза «Воспоминания детства» (1889 г.) — это абсолютно девичий, трепетный текст, написанный на излёте XIX века.
В этих записках перед нами предстаёт вовсе не «синий чулок», а живая, страстная натура. Она пишет о жизни в поместье Палибино с такой теплотой и ностальгией, что чувствуешь запах печёных яблок и слышишь скрип половиц русской усадьбы. Там есть совершенно мистическая история о том, как к ним в имение приехал чудом спасшийся Достоевский (да-да, Фёдор Михайлович собственной персоной!) и влюбился в юную Соню. Правда, он спутал её с сестрой, Аню той, что была старше и эффектнее. Представляете драму? Маленькая, незаметная Соня, внутри которой уже зреет гений, проигрывает битву женскому обаянию сестры. Это ли не знакомая всем нам боль «серой мышки»?
Размышления над замыслом:
Мне видится, что Софья Васильевна, сама того не желая, написала лучший учебник по гендерной психологии. Она тонко подмечает духоту провинциальной жизни в России, когда барышне «положено» думать о балах, а её мысль уносится в дифференциальные исчисления. Её бунт — не в разрезании платьев и курении папирос, а в тихом, аристократическом усилии ума. Она любит Россию мучительно, но бежит в Европу за Знанием, потому что здесь ей отведена лишь роль самоварной куклы.
Читая эти мемуары, понимаешь: гениальность — это не отсутствие женственности. Ковалевская обожала наряды, балы, страдала от неразделённой любви. Её формула счастья, выведенная в этих записках, проста: «Невозможно быть математиком, не будучи в душе поэтом». Скольким современным девушкам, извините за жаргонизм, «выносящим мозг» своей внешностью и дипломами MBA, стоит прочитать эту фразу! Мы все разрываемся между формулами и рифмами, и в этом наша особая русская широта.
У меня есть одна гипотеза, основанная на её текстах: думаю, что любовь к России у неё была зашифрована в её математических метафорах. Она писала, что в математике, как и в душе, есть свои «точки возврата». Для неё такой точкой всегда оставалась Родина, несмотря на всю трагичность её эмигрантской судьбы.
Блокада как интимный опыт: Ольга Берггольц, «Запретный дневник»
А теперь я попрошу вас набрать воздуха в лёгкие. Дальше будет текст, который опаляет. Творчество Ольги Берггольц для нас — это голос осаждённого Ленинграда, символ стойкости. Но есть книга, которая стоит особняком. Я говорю об интимных, исповедальных записях, которые были «запретными» долгие десятилетия.
В отличие от официозной поэзии, здесь Ольга Фёдоровна предстаёт обнажённой не только душой, но и телом. Удивительно, но самый честный разговор с блокадой — это разговор о том, что у женщины закончились месячные. О том, как распухают дёсны от голода и как она ненавидит себя за мимолётную радость от похлёбки, сваренной на ремне. Эта физиологичность — не грязь, это та самая правда земли, о которой говорил ещё Достоевский.
Здесь Берггольц совершает невозможное: она превращает коллективную трагедию в глубоко личную драму. И именно через эту оптику мы, живущие в сытое время, можем ощутить масштаб. Когда читаешь, как она, измождённая, всё равно идёт в Радиокомитет и говорит в пустоту (ей казалось, что Ленинград вымер), а на следующий день ей передают записки от людей, выживших благодаря её голосу... Слёзы застилают глаза.
Моя гипотеза: именно «Запретный дневник» Берггольц породил уникальный архетип российской женщины-заступницы, «блокадной мадонны». Её записи намеренно аскетичны, там нет желания нравиться. Есть лишь одно желание — засвидетельствовать. Она пишет не историю, она прядет нить бытия. В её словах нет пафоса, только сухое констатирование: «сегодня никто не умер во дворе». Счастье.
Юмор здесь звучит почти кощунственно, но я всё же улыбнулась сквозь боль, когда прочла её сетования на то, что в самое голодное время ей пришлось выходить в эфир с чтением стихов о еде и пирах. Какая изощрённая, почти средневековая пытка! Но она справилась. Вчитайтесь в эти строки, и вы почувствуете, что мы, нынешние, незаслуженно много ноем. Это прививка абсолютной любви к жизни.
На этом, мои дорогие, аристократический лимит моей души на сегодня выработан, а технический лимит, боюсь, почти исчерпан. Я лишь приоткрыла первые фолианты нашей тайной библиотеки. Если моё многословие и исповедальный стиль пришлись вам по сердцу, и вы желаете услышать продолжение — о загадочном «Палисандре» Саши Соколова или утерянных дневниках Марии Башкирцевой, — дайте знать.
Подписаться. И помнить: даже в самой невинной строфе дремлет заговор.