Главный парадокс мифа о ящике Пандоры
Есть мифы, которые работают как готовая мораль: их рассказывают детям, и смысл считывается без усилий. А есть мифы, которые при ближайшем рассмотрении ломаются — потому что один-единственный их элемент отказывается складываться в логичную картину. Миф о Пандоре принадлежит ко второй категории. Зевс, мстя людям за украденный Прометеем огонь, создаёт первую женщину и вкладывает ей в руки сосуд, в котором заперты все бедствия мира — болезни, старость, безумие, тяжкий труд, горе. Пандора, по своей или чужой воле, открывает крышку, и несчастья вырываются на свободу. Логика безупречна: это история о происхождении зла. Но дальше Гесиод, первым записавший этот миф около VII века до нашей эры, добавляет одну деталь, которая две с лишним тысячи лет не даёт читателям покоя. Когда Пандора в ужасе захлопывает крышку, внутри, у самого края сосуда, остаётся нечто. Единственное, что не вырвалось наружу. Надежда.
Если сосуд был вместилищем зла, то почему в нём оказалась Надежда — вещь, которую мы привычно числим среди благ? И если она благо, то почему её запер там тот же Зевс, что и чуму, и старость, и смерть? А если она всё-таки осталась внутри, заперта вместе с прочими бедами, — может быть, древние греки знали о надежде что-то, что мы предпочитаем не замечать?
Сосуд, который изначально не был ящиком
Прежде чем разбирать философскую сторону вопроса, стоит разобраться с самим текстом — потому что даже здесь скрывается двойная подмена. У Гесиода в поэме «Труды и дни» нет никакого ящика: в оригинале фигурирует пифос — большой керамический сосуд для хранения зерна или вина, нечто среднее между амфорой и бочкой. В привычный нам «ящик» он превратился, когда гуманист Эразм Роттердамский, пересказывая историю на латыни, заменил слово «pithos» на «pyxis» — шкатулку. Это могла быть простая путаница, а могла быть и невольная отсылка к другому знаменитому античному сосуду — ларцу, который открыла жена Психеи в мифе об Амуре. Так или иначе, современный «ящик Пандоры» — это уже продукт ренессансного редактирования, а не точный образ из греческого оригинала.
Куда важнее другая, менее заметная подмена — лингвистическая. Греческое слово, которое мы переводим как «надежда», — элпис, — в архаическом и классическом греческом языке означало нечто более широкое и куда более нейтральное, чем современное русское или английское слово. Элпис — это просто ожидание чего-либо в будущем, без обязательной позитивной окраски. Можно было испытывать «дурную элпис» — ожидание плохого исхода, — и это была бы вполне корректная греческая фраза. Поэт Феогнид, современник орфических традиций, в одной из своих элегий прямо называет элпис «обманчивым ожиданием», а не светлым чувством. Получается, что строка Гесиода в принципе может означать не «осталась Надежда» в нашем благостном смысле, а «осталось Ожидание» — пустое, неопределённое, не гарантирующее ничего хорошего предвкушение будущего. Сам факт, что переводчики на протяжении веков спорят, как правильно понимать эту строку, — уже намёк на то, что парадокс заложен в само греческое слово, а не появился только в наших головах при чтении перевода.
Версия первая: Надежда — это последнее зло, которое нам не показали
Самую жёсткую и, пожалуй, самую логически стройную интерпретацию мифа дал Фридрих Ницше — притом не в специальном филологическом трактате, а в книге афоризмов «Человеческое, слишком человеческое». Ницше предложил читать строки Гесиода буквально, отказавшись от соблазна сентиментальной развязки. Если Зевс наполнил сосуд бедствиями, рассуждал он, то и Надежда — точно такое же бедствие, просто настолько хитро устроенное, что человек не способен распознать его как зло. По формулировке самого философа, Зевс хотел, чтобы человек, сколько бы его ни мучили иные несчастья, никогда не бросал жизнь, а всегда позволял себя мучить дальше — и для этого подарил ему надежду, которая на самом деле является худшим из зол, потому что удлиняет человеческие мучения.
Логика этой версии работает почти как медицинский диагноз. Боль сама по себе конечна: рана либо заживает, либо убивает, и в любом случае страдание имеет предел. Но надежда — это механизм, который не позволяет страданию закончиться ни тем, ни другим способом: человек, надеющийся на улучшение, продолжает терпеть невыносимое именно потому, что верит, что завтра станет легче. Уберите надежду — и измученный человек либо смирится с положением как окончательным (что само по себе форма освобождения), либо предпримет решительные действия, чтобы изменить его. Оставьте надежду — и он будет просто терпеть, год за годом, ожидая улучшения, которое может никогда не наступить. В этом смысле надежда у Ницше — не противоядие от бедствий из сосуда, а самое изощрённое из них, специально спрятанное на дне, чтобы человек не заметил подвоха и продолжал покорно сносить всё остальное.
Версия вторая: Надежда — единственное, что боги нам всё-таки оставили
Прямо противоположную трактовку предлагает та самая греческая традиция, которую сохранил для нас не только Гесиод, но и его более поздние интерпретаторы. У римского баснописца Бабрия, пересказавшего более раннюю версию Эзопа, история перевёрнута зеркально: сосуд изначально содержал не бедствия, а блага, и именно их по неосторожности выпускает на волю не Пандора, а абстрактный «глупый человек». Когда крышку наконец захлопывают, внутри остаётся одна Надежда — но на этот раз она остаётся не в ловушке, а как раз для того, чтобы вознаградить человечество тем, чего оно лишилось по собственной глупости: обещанием, что упущенные блага когда-нибудь всё же вернутся.
Эта версия превращает Надежду из последнего зла в последнюю милость. Если все бедствия мира уже выпущены и бродят среди нас — болезни, голод, войны, старость, — то единственное, что хоть как-то уравновешивает эту катастрофу, это сохранённая внутри возможность ждать лучшего. В позднейшей символике, особенно у художников эпохи Возрождения, такую интерпретацию визуализировали буквально: на гравюрах из открытого сосуда вместе с бедами улетают и человеческие добродетели — справедливость, согласие, милосердие, свобода, — но крошечная фигурка Надежды задерживается на самом краю кувшина и, не выпуская из рук цветок, остаётся последней связью человека с этими утраченными благами. В этой версии Зевс — не садист, наслаждающийся медленной мукой человечества, а всё же расчётливый, но не до конца беспощадный правитель: он наказывает людей за гордыню Прометея, но оставляет им психологический инструмент, без которого жизнь среди этого хаоса вообще была бы немыслима.
Версия третья: Надежда сама по себе нейтральна — вопрос в том, что мы с ней делаем
Между двумя крайностями расположилась третья, куда более прагматичная философская позиция, и её удобно проиллюстрировать через Альбера Камю — хотя сам он писал не о Пандоре, а о Сизифе, который, кстати, как мы помним из других мифов, тоже коротал вечность в подземном царстве неподалёку от Аида и Персефоны. В эссе «Миф о Сизифе» Камю формулирует свою версию того же самого вопроса: если жизнь абсурдна и не имеет внешнего, гарантированного богами смысла, то надежда на загробное искупление, на лучшую жизнь после этой — лишь форма бегства, которую он называет «философским самоубийством». Человек, перепрыгивающий «абсурдные стены» с помощью надежды на лучшее будущее, по Камю, не решает проблему отсутствия смысла, а просто отказывается смотреть на неё прямо. Подлинно «абсурдный человек», в противоположность этому, отрицает светлые надежды на будущее не потому, что он пессимист, а потому, что именно отказ от иллюзорного утешения и есть честность перед лицом бессмысленного мира.
Но что любопытно — сам Сизиф у Камю в итоге оказывается счастливым не благодаря надежде, а благодаря её полному отсутствию. Зная заранее, что камень неизбежно скатится с горы, он каждый раз спускается за ним вниз не с отчаянием, а с ясным, очищенным от иллюзий сознанием собственной судьбы; именно это сознание Камю называет своеобразным бунтом, который превращает бессмысленный труд в личную победу. Получается, что в этой системе взглядов настоящая свобода человека начинается именно там, где заканчивается надежда — потому что надеющийся человек всегда находится в подвешенном состоянии, в зависимости от исхода, которого он не контролирует, а человек, отказавшийся от надежды, наконец становится хозяином собственного отношения к происходящему здесь и сейчас.
Версия четвёртая: Надежда — это двигатель, без которого не было бы истории
Если Ницше видел в надежде яд, а Камю — соблазнительную, но нечестную лазейку, то немецкий философ Эрнст Блох построил на надежде целую систему. В своём трёхтомном труде «Принцип надежды» Блох настаивал, что человеческое сознание устроено принципиально не как застывшая фотография настоящего, а как постоянная устремлённость в будущее — состояние, которое он называл «еще-не-бытием». По Блоху, любая мечта, любая утопия, любой социальный проект, от древних мифов о золотом веке до революционных движений XX столетия, — это конкретные формы проявления одной и той же фундаментальной способности человека воображать то, чего пока не существует, и стремиться к его осуществлению. В этой картине мира надежда — не утешительная сказка для слабых и не наркотик, подсунутый завистливыми богами, а сама ткань, из которой сделана история: без неё ни один человек никогда не построил бы город, не вылечил бы болезнь, не написал бы книгу — потому что всё это требует веры в то, что усилие сегодня может изменить положение дел завтра.
С этой точки зрения греческий миф выглядит почти пророческим: единственное, что Зевс не смог или не захотел отнять у людей вместе со всеми бедствиями мира, — это именно та способность воображать лучшее будущее, без которой человечество, получившее одним ударом все болезни и несчастья сразу, скорее всего, просто перестало бы пытаться жить дальше. Хитрость богов в этой трактовке оказывается не жестокостью, а почти непреднамеренной щедростью: они выпустили зло, но забыли (или не смогли) забрать единственный инструмент, которым люди могли на это зло ответить.
Так зло это или противоядие?
Возможно, самое честное, что можно сказать про этот парадокс, — это что сам миф, придуманный архаичными греками задолго до появления философии в привычном нам виде, уже содержит обе возможности одновременно, и именно поэтому он работает на протяжении тысячелетий. Слово элпис нарочно или случайно оказалось настолько многозначным, что в нём можно было прочитать и спасительное предвкушение лучшего, и пустое, обманчивое ожидание, продлевающее агонию. Гесиод не оставил нам комментария к собственной строке — он просто зафиксировал двойственность, которую затем каждая эпоха разрешала в свою пользу: ренессансные художники рисовали Надежду как утешительницу с цветком в руке, Ницше — как самый коварный из всех ядов в сосуде, Камю — как соблазн, от которого нужно мужественно отказаться, Блох — как двигатель всей человеческой истории.
Если вынести из этого разбора что-то практическое, а не только академическое, то, возможно, вот что: вопрос не в том, является ли надежда объективно добром или злом — греческий миф, кажется, специально устроен так, чтобы у него не было однозначного ответа. Вопрос в том, какую надежду мы держим в собственном сосуде. Та надежда, о которой говорил Ницше, — пассивное ожидание, что всё само наладится, без усилия и без признания реальности происходящего, — действительно способна превратиться в способ продлевать невыносимое, лишь бы не встретиться с ним лицом к лицу. А та надежда, которую описывал Блох, — деятельная, требующая работы и воображения, толкающая человека строить, лечить, бороться, — больше похожа не на яд, а на тот самый инструмент, без которого человечество, и без того получившее от богов вдоволь горя, просто не пережило бы собственную историю.
Древние греки не дали нам финального ответа, потому что, кажется, и сами его не знали. Они оставили нам нечто более ценное — сосуд, в котором заперт сам вопрос, и право каждому новому читателю мифа решать для себя: что в его собственной жизни сидит на дне — обманчивое утешение, которое нужно перерасти, или последняя, самая упорная сила, которая всё ещё держит его на ногах.