Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Уютный уголок | "Рассказы"

Тихая охота

— Чего за мной хвостом ходишь? Лес — не цирк, тут зевак не любят. Ефим даже не обернулся, когда сказал это. Шёл себе по тропке в своих кирзачах, с плетёным кузовком за спиной, и палкой постукивал по земле перед собой, будто слушал её. А я плёлся шагах в десяти и делал вид, что иду сам по себе, просто нам по дороге. — Я и не за вами, — буркнул я. — Я гуляю. — Гуляют по асфальту, — отрезал старик. — А тут работают. И как припустил — я еле поспевал. Думал, отстанет, обернётся, прогонит. А он будто забыл про меня вовсе. И вот это «забыл» оказалось хуже всякого окрика. Когда тебя ругают — это хоть какой-то разговор. А когда не замечают — стой потом дурак дураком на опушке. *** Звать меня Глеб, мне двенадцать, и тем летом я думал, что помру со скуки. Отец у меня, Юрий, уехал на вахту аж за Урал — вышки там какие-то, нефть, я толком и не понимал. Уезжал на три месяца, обещал в августе быть. А пока — только голос его в телефоне, и связь там такая, что слова рвутся: «Глеб… как ты… маму… помогай

— Чего за мной хвостом ходишь? Лес — не цирк, тут зевак не любят.

Ефим даже не обернулся, когда сказал это. Шёл себе по тропке в своих кирзачах, с плетёным кузовком за спиной, и палкой постукивал по земле перед собой, будто слушал её. А я плёлся шагах в десяти и делал вид, что иду сам по себе, просто нам по дороге.

— Я и не за вами, — буркнул я. — Я гуляю.

— Гуляют по асфальту, — отрезал старик. — А тут работают.

И как припустил — я еле поспевал. Думал, отстанет, обернётся, прогонит. А он будто забыл про меня вовсе. И вот это «забыл» оказалось хуже всякого окрика. Когда тебя ругают — это хоть какой-то разговор. А когда не замечают — стой потом дурак дураком на опушке.

***

Звать меня Глеб, мне двенадцать, и тем летом я думал, что помру со скуки.

Отец у меня, Юрий, уехал на вахту аж за Урал — вышки там какие-то, нефть, я толком и не понимал. Уезжал на три месяца, обещал в августе быть. А пока — только голос его в телефоне, и связь там такая, что слова рвутся: «Глеб… как ты… маму… помогай…» — и пропал. Я этот телефон потом по полчаса в руках вертел, будто из него ещё что-то могло выпасть.

Мать, Марина, крутилась с утра до ночи. Огород, куры, потом ещё мыла полы у дачников в новых коттеджах за рекой — те платили, и деньги в доме были не лишние. Придёт вечером, сядет, ноги вытянет — а у самой глаза уже закрываются. Я подойду что-нибудь рассказать, а она кивает, кивает, и видно, что не слышит. Я и перестал подходить.

Друзей в посёлке у меня раз-два и обчёлся. Кто на море уехал с родителями, кто к бабке в город. Остался я да старый телевизор, который показывал три канала, и все про любовь. Я выходил во двор, пинал мяч в забор, забор отзывался — бум, бум, — и больше ничего.

А Ефима у нас в посёлке боялись. Не то чтобы боялись — сторонились. Жил он на самом краю, где улица упиралась в лес, в чёрной от старости избе. Один как перст. Бабы говорили — бирюк, нелюдим, слова доброго не скажет. Мальчишки постарше пугали младших: дед Ефим в лесу живёт, мухоморами питается, кто к нему сунется — заколдует. Чушь, конечно. Но дыма без огня не бывает, и я тоже его сторонился — пока от скуки не полез на рожон.

Я приметил, что он каждое утро, чуть свет, уходит в лес с этим своим кузовком. И возвращается к полудню — короб полный, а сам довольный, будто клад нашёл. И мне до того захотелось узнать, что он там делает, что я однажды просто встал у его калитки и пошёл следом. Так и началось.

***

Первые дни он меня не замечал. Я говорю — не замечал нарочно, как стену.

Идёт, наклоняется, что-то срезает у самой земли, кладёт в кузовок. Я подберусь поближе, гляну — а там ничего, трава да листья. Куда он смотрит — не пойму. Гриб для меня был что? Шляпка на ножке, как в книжке. А он стоял над пустым с виду местом и резал.

— Там же ничего нету, — не выдержал я на третий день.

Ефим распрямился, поглядел на меня сверху вниз. Глаза у него были выцветшие, как небо к осени, но смотрели насквозь.

— Слепой ты, — сказал. — Глаза есть, а не видишь. Иди сюда.

Я подошёл. Он ткнул палкой в траву у березового корня.

— Ну?

Я присел. И тут только разглядел: под прелым листом, чуть выпирая, — крепкая коричневая шляпка. Я её сто раз пропустил бы.

— Подберёзовик, — сказал старик. — Под берёзой и сидит, недаром так зовут. Бери, режь… да не так, не дёргай! Кто ж за шляпку рвёт. Грибницу порвёшь — на тот год пусто будет. Режь у самого корня, ножку оставь чуток. Понял?

Он протянул мне свой — старый, с деревянной ручкой, отшлифованной ладонью до блеска, лезвие тонкое, не раз точенное. Срезал — гриб лёг в руку тяжёленький, влажный, пахнул землёй и чем-то ещё, лесным, чего словами не скажешь.

— Во, — буркнул Ефим. И, кажется, чуть-чуть подобрел. — А говорил — нету.

***

С того дня он меня вроде как принял. Не сразу, не вдруг — а так, ворчливо, будто я ему навязанная работа, от которой не отвертеться.

Учил он не как в школе. Не объяснял — показывал, а я сам должен был догадаться. Идём, он остановится:

— Чем пахнет?

Я нюхаю — лесом пахнет, чем ещё.

— Опёнком пахнет, — говорит. — Где пень трухлявый — там их и ищи, семьями сидят. Один нашёл — приглядись, рядом ещё десяток.

И правда — найду один, обведу глазами пенёк, а их там целый хоровод.

Он научил меня читать лес, как книжку. Где сосняк сухой — там маслята, скользкие, в иголках; их шляпку обдирать надо, плёнку снимать. Где осинник — подосиновик в красной шапке стоит гордо, как солдатик, его издали видать. Где сыро, во мху, — там груздь прячется, его и не видно, бугорок один, разгребёшь — а он белый, ядрёный.

— Гриб умного любит, — говорил Ефим. — Дурак пробежит, потопчет всё да два мухомора сшибёт для забавы. А ты иди тихо. Не зря зовётся — тихая охота. Лес шума не терпит. Будешь шуметь — он от тебя всё спрячет.

Я и притих. Странное дело — дома я был как заведённый, всё бы бегать да греметь, а в лесу за Ефимом сам не заметил, как стал ходить мягко, ставить ногу с пятки, слушать. И лес мне будто открылся. Я стал видеть то, чего раньше в упор не замечал: как муравьи тащат хвоинку втроём, как дятел долбит сухостой и щепки летят, как паутина с росой висит и качается.

А ещё он научил меня резать правильно — и не топтать. Это у него было свято.

— Грибницу береги пуще глаза, — сказал он раз, и я запомнил, потому что сказано было строго. — Она под землёй живёт, тонкими нитками вся земля прошита, ты её не видишь, а она есть. Срежь аккуратно — она ещё родит. Вырвешь с корнем, как репу, — убьёшь. Лес тебя кормит, а ты его не калечь. Уговор такой.

— А вы давно по грибы ходите? — спросил я.

Он помолчал.

— С твоих лет, — сказал наконец. — Меня дед водил. Вот так же, как я тебя. Ворчал на меня, помню, страсть. А я слушал.

И замолчал, будто лишнее сболтнул. Но я заметил: про деда он сказал теплее, чем про что бы то ни было.

***

Мать сперва испугалась, узнав, с кем я в лес хожу.

— Ты что, с этим бирюком связался? — всплеснула руками. — Люди про него знаешь что говорят!

— Что говорят? — спросил я. — Что он мухоморы ест? Мам, он мне грибы показывает. Настоящие. Вон, гляди.

Я вывалил на стол полкузовка — белые, подберёзовики, опята горкой. Мать поглядела на эту гору, потом на меня. Молча взяла нож, села чистить. А вечером пожарила их с картошкой, и весь дом пропах так, что у меня живот свело. Сама ела и приговаривала:

— Хорошие. Чистые. Видать, понимает старик.

Больше она меня не отговаривала. Только просила к обеду возвращаться. А я и возвращался — лишь бы снова за калитку, в лес, за Ефимом.

Я стал и сам кое-что соображать. Уже не ходил за стариком хвостом — расходились, и я свою делянку обшаривал, а потом сносил ему показать. Он глянет — где похвалит коротко, где сморщится:

— Это сыроежка трухлявая, выкинь. А вот это — гляди, червивый. На срезе смотри: дырки бурые — значит, жилец завёлся. Такой не бери, дома один в кастрюлю — и весь котёл испортил.

Я учился. И, странное дело, мне с этим ворчливым стариком было легче, чем с кем бы то ни было. Он не сюсюкал, не жалел меня, что отца нет. Он просто был рядом и делом был занят, и меня к делу приставил. А мне того и надо было — чтоб кто-то старший был рядом и я при нём.

Раз я спросил его про заветную поляну. У нас в посёлке болтали, будто у Ефима есть тайное место, где белые сами в кузовок прыгают, и он его никому не кажет.

— Есть такое место, — сказал он, помолчав. — Дед мне его передал. Дальняя поляна, за оврагом, за ельником старым. Там белый родится — загляденье. Крепкий, чистый, червь его не берёт.

— Покажете?

Он поглядел на меня, прищурился.

— Заслужи сперва, — сказал. — Туда не каждого ведут. Это не просто поляна. Это… — он поискал слово и не нашёл. — Заветное это место, вот что. Подрасти.

***

В тот день мы зашли дальше обычного.

Грибов близ посёлка к августу повыбрали, и Ефим повёл меня в дальний лес — туда, где сосны стояли стеной, тёмные, в три обхвата, и под ними было сумрачно и тихо, как в храме. Я таких мест ещё не видал. Кузовки наши быстро потяжелели — белый тут шёл один к одному, я и не верил, что столько бывает.

— Гляди, не отставай, — бросил Ефим через плечо. — Тут заплутать — пара пустяков. Лес глухой, людей нету. Держись меня.

И надо ж было такому случиться. Мы перебирались через старый овраг — по дну ручеёк бежал, а склон порос мхом, скользкий. Ефим шёл первым, нащупывал палкой. И на середине нога его поехала по мокрому корню. Он взмахнул руками, кузовок мотнулся, белые посыпались — и старик рухнул вниз, в овраг, неловко подвернув под себя ногу.

Я слышал, как хрустнуло. Нехороший был звук, сухой.

— Дед Ефим! — Я скатился к нему.

Он сидел на дне, держался за ногу выше щиколотки, и лицо у него стало серое, в поту. Губы сжал так, что побелели.

— Ах ты… — выдохнул он сквозь зубы. — Угораздило.

— Вставайте, я помогу!

— Не суетись, — оборвал он. И попробовал подняться — оперся, привстал — и тут же сел обратно, и из груди у него вырвался такой звук, что у меня внутри всё похолодело. — Не идёт нога. Кажись, сломал. Или вывих. Не встану я, Глеб.

Вот тут мне стало по-настоящему страшно. Лес кругом — глухой, чужой. До посёлка — мы шли часа два, не меньше, и всё путано, без тропы. Телефон у меня был, я выхватил его — а связи нет, ни палочки. Глухо.

Старик увидел, как я тычу в экран, и усмехнулся криво:

— Тут связи отродясь не было. Зря тычешь.

Я сел рядом с ним на сырой мох. Сердце колотилось так, что в ушах отдавало. И вдруг — будто кто меня за плечо тронул — я вспомнил отцов голос в трубке: «Глеб… маму… помогай…». И ещё вспомнил, как Ефим говорил: лес шума не терпит, иди тихо, думай. Не суетись.

Я перестал тыкать в телефон. Сунул его в карман. И сказал — сам удивился, до чего ровно вышло:

— Я за помощью схожу. А вы тут полежите.

***

Ефим поглядел на меня — долго, по-новому. Будто впервые увидел.

— Один пойдёшь? — спросил тихо. — Дорогу-то найдёшь? Тут не город. Свернёшь не туда — и сам пропадёшь, и меня сгубишь.

И вот тут я и придумал. Сам не знаю, откуда взялось — может, оттого, что он меня всё лето учил лес читать.

— Найду, — сказал. — Я метить буду. Зарубки делать. Где поверну — там зарублю на дереве. Назад по зарубкам и приведу людей.

Старик смотрел на меня, и что-то в его лице дрогнуло — не пойму что, я раньше у него такого не видел.

— Голова, — сказал он. — Соображаешь. Дед бы тебя похвалил.

Сперва мы его устроили. Я наломал лапника, целую охапку, подсунул ему под спину и под больную ногу, чтоб не на голой земле. Снял с себя куртку — она у меня была, мать утром сунула, «к вечеру похолодает», — укрыл ему ноги. Ефим ворчал, что не надо, что он не барышня, а я не слушал, делал. Нашёл его кузовок, собрал рассыпанные грибы — самому смешно стало, что в такую минуту их подбираю, — поставил рядом. Палку его положил под руку.

— Воды бы, — сказал он. — Пить охота.

Я сбегал к ручью, набрал в его старую солдатскую фляжку, что висела на лямке. Поднёс. Он пил, а рука у него ходила, и я придержал.

— Лежите смирно, — сказал я ему, как он мне всё лето говорил. — Не дёргайте ногу. Я скоро.

— Ты вот что, — Ефим поймал меня за рукав. Пальцы у него были холодные. — Возьми мой. Зарубки делать. Топора-то нет.

Он отстегнул с пояса свой нож — тот самый, с гладкой ручкой, — и вложил мне в ладонь. Я и понял: это он не просто железку даёт. Он мне свою жизнь в руки кладёт. Я кивнул, сжал ручку покрепче. И пошёл.

***

Идти было — хоть плачь.

Лес стоял глухой, одинаковый, куда ни глянь — сосна да сосна, и солнце за тучами, не разберёшь, где запад, где восток. В первый миг я чуть не сел да не зарёвел. А потом вспомнил Ефима: иди тихо, думай. И стал думать.

Шли мы сюда — солнце было слева. Значит, назад — справа держать должно. Я приметил большую корявую сосну с раздвоенной верхушкой, у которой мы спускались в овраг, — от неё и начал. Зарубил на ней наискось, кору снял до белого, чтоб издали видно. Потом выбрал, куда идти, прошёл шагов тридцать — и снова зарубил, на молодой осинке. Оглянулся: первую зарубку видно. Хорошо.

Так и пошёл, дерево за деревом. Где сомневался — лез на пригорок, оглядывался. Где ручеёк журчал — шёл вдоль него, Ефим говорил, ручьи к реке бегут, а река — к людям. Зарубал, считал шаги, метил. Руки тряслись поначалу, нож соскакивал, я палец оцарапал, кровь на ручку капнула — а я знай режу, режу.

И ведь страх во мне был — а паники не было. Я будто раздвоился: один Глеб боялся, чуть не плакал, а другой — холодный, спокойный — делал дело. Зарубка. Тридцать шагов. Оглянись. Зарубка. И этот, второй, главным оказался.

Сколько я шёл — час, два — не знаю. Ноги гудели, в горле пересохло, ветки хлестали по лицу. Раз я выскочил на полянку и обмер: показалось, заблудился, кругом всё чужое. Стоял, дышал. Потом увидел свою зарубку на сосне позади — белеет — и отпустило. Идёшь правильно. Иди.

И вот наконец — потянуло дымком. Я аж задохнулся. Дым — значит, люди, печь, жильё! Я припустил на запах, забыв про всякое «иди тихо», и вылетел на знакомую опушку, а за ней — крыши, наши крыши, посёлок!

***

Дальше всё закрутилось быстро.

Я влетел в свой двор, мать у колодца стояла с ведром — увидала меня, исцарапанного, без куртки, с чужим ножом в окровавленной руке — ведро из рук выпустила, вода плеснула на землю.

— Глеб! Что?! Где дед?!

— Мам, дед Ефим ногу сломал! В дальнем лесу, за оврагом! Я дорогу пометил! Зови мужиков, быстрей!

Мать у меня молодец оказалась — не заохала, не запричитала. Кинулась к соседям. Прибежал дядя Захар, что трактор водит, и сын его Петька, парень здоровый, и ещё двое. Похватали — кто верёвку, кто старую дверь вместо носилок, у кого аптечка нашлась. Я повёл.

— По зарубкам идите, — твердил я. — Вон она, первая, на сосне. От неё к осинке. Я каждые тридцать шагов метил.

И повёл. И ведь привёл! Зарубка за зарубкой, дерево за деревом — белые затёсы на стволах вели нас обратно, как нитка из клубка. Мужики только головами качали:

— Гляди ты, малец, а додумался. Без зарубок мы б тут до ночи плутали.

К Ефиму вышли уже под вечер. Он лежал, где я оставил, под лапником, в моей куртке, и кузовок с белыми рядом стоял. Увидел нас — и я первый раз увидел, как этот железный старик… ну, не заплакал, нет. Он отвернулся к сосне и стал ладонью тереть кору, будто пыль с неё снимал, медленно так, бессмысленно. И долго не оборачивался. А когда обернулся — лицо было прежнее, ворчливое.

— Долго ходишь, — сказал он мне. — Я тут чуть мхом не зарос.

Но рука его, когда мужики его на дверь перекладывали, поймала мою и сжала. Крепко. И не отпускала, пока несли.

***

Ногу ему в районной больнице сложили — перелом был, да не из тяжёлых, со смещением, как доктор сказал. Загипсовали, велели месяц лежать да не наступать.

Месяц этот я к нему ходил каждый день.

Изба у Ефима оказалась не страшная вовсе — бедная, темноватая, но чистая, всё на своих местах, по-стариковски. На стене — старые фотографии в рамках: молодой солдат, женщина в платочке, мальчишка какой-то. Я не спрашивал кто — чуял, что не надо. Топил ему печь, носил воду, варил картошку, грибы те самые жарил — мы ж их полный кузовок принесли, не пропадать же добру. Мать пирог иногда передавала или банку молока.

Ефим лежал, ругался, что обезножел, что обуза, что не привык, чтоб над ним хлопотали. А сам, я видел, ждал меня. К окну ковылял на одной ноге, выглядывал. И как я приду — ворчать перестаёт, и глаза у него теплеют.

Мы разговаривали. Вернее, он рассказывал, а я слушал. Про деда своего, что водил его по грибы. Про войну — но мало, нехотя. Про жену, Агафью, что умерла давно, детей им бог не дал, и остался он один как в поле. Про сына, какого не было, но о каком, видать, мечталось, — оттого, может, он на той фотографии чужого мальчишку держал, племянника, что вырос да уехал в город и забыл старика.

— Один я, Глеб, — сказал он раз, глядя в потолок. — Всю жизнь один. Привык. А оно… знаешь… человеку нельзя одному. Это я к старости понял, да поздно.

Я не знал, что сказать. Я взял его руку — холодную, жилистую, в старых шрамах, — и просто подержал. Он не отнял.

***

К сентябрю гипс сняли. Ефим ещё хромал, на палку опирался, но уже выходил во двор, на солнышко, и ворчал, что скоро опять в лес — грибов осенних не пропустить, опята вот-вот пойдут.

И вот раз, погожим утром, когда уже по-осеннему пахло палым листом и грибами, он сказал мне:

— Собирайся. Пойдём.

— Куда? — не понял я.

— Увидишь. Заслужил.

Шли мы долго, он медленно, на палку налегая, я рядом, под локоть его придерживал, хоть он и отмахивался. Через дальний лес, мимо того оврага — он на него и не глянул, только хмыкнул, — за ельник старый. И вышли на поляну.

Я обмер. Поляна была круглая, светлая, в окружении тёмных елей, как в чаше. Солнце сквозь ветки падало пятнами на мох, и во мху, тут и там, стояли белые. Крепкие, чистые, в коричневых бархатных шапках, один к одному — будто кто их нарочно расставил. Я таких отродясь не видел.

— Вот она, — тихо сказал Ефим. — Заветная. Дед мне её показал, а ему — его дед. Сто лет, поди, её в роду берегут. Тут белый родится — чистый, червь не точит, место такое. Кому попало не кажут.

Он постоял, опираясь на палку, оглядел поляну, как старого друга. Потом повернулся ко мне. И достал из-за пояса свой нож — тот самый, с гладкой ручкой.

— Держи, — сказал. — Твой теперь.

— Дед Ефим, да вы что… — я попятился. — Это ж ваш, дедов…

— Был мой. — Он сунул нож мне в руку, и пальцы мои сами сомкнулись на тёплой ручке. — А теперь твой. Мне его передать некому было, думал — в землю со мной ляжет. А оно вон как вышло. — Он кашлянул, отвернулся, поглядел на ели. — Ты меня из лесу вынес, парень. Голову не потерял, где взрослый бы потерял. Тебе и нож, и поляна. Я тебе её передаю. Береги. Грибницу не рви, лес не калечь — уговор помнишь?

— Помню, — выдавил я.

— Ну то-то. — Он помолчал и добавил, совсем тихо, будто себе: — Не один я теперь. Вот ведь как. На старости лет — и не один.

Я стоял посреди заветной поляны, сжимал в руке тёплый нож, и в груди у меня было так полно, что ни слова не вымолвить. Я не отца себе нашёл — отец у меня свой, и он скоро вернётся. Я нашёл что-то другое, чему и названия нет: старшего, своего, родного не по крови. И лесную науку, которую теперь беречь мне.

— Ну, чего стоишь? — буркнул Ефим, и в голосе его, я расслышал, дрожала улыбка. — Бери нож, режь. Только тихо. Сам знаешь — охота-то тихая.

Я опустился на колени у первого белого, поднёс лезвие к самому корню — и срезал. Ровно, как он учил. Гриб лёг в ладонь тяжёленький, влажный, родной, и пахнул землёй, и сосной, и осенью, и тем лесным, чему словами не скажешь. Я поднял глаза на старика. Он стоял надо мной, опершись на палку, седой, хромой, живой — и смотрел, как смотрел когда-то на него его дед. И я понял, что эту поляну я теперь буду беречь весь свой век. И его буду беречь. Потому что человеку нельзя одному. И мне теперь было — кого.

Автор: G.I.R (Уютный уголок)

Понравился рассказ? Угостите автора чашечкой кофе — тепло читателей вдохновляет на новые истории. ☕️ Угостить кофе

В нашем приложении более 2000 рассказов на любой вкус бесплатно, без скачивания и регистрации, просто заходи и читай ежедневные обновления, от трех рассказов в день.

Приложение «Уютный уголок»