✋ Жизнь не всегда проста, но у нас есть один секретный инструмент — юмор. Он помогает пережить трудные моменты, сгладить острые углы и сохранить веру в лучшее.
Смех работает как маленькая терапия: меняет восприятие, снимает напряжение и дает силы двигаться дальше.
Поэтому предлагаю ненадолго отвлечься и зарядиться позитивом. Ниже вас ждет подборка ярких мемов — те самые картинки, что умеют моментально поднимать настроение.
Но есть и особенность: среди них написана мудрая притча. Её обязательно нужно прочитать до конца. Поверьте, она стоит того: вы не только улыбнётесь, но и возьмёте с собой важную мысль. 😉
Колодец у старой ели
Наш канал с притчами в МАХЕ - подписывайтесь!
Знаешь, иногда память подбрасывает такие вещи, что и сама не понимаешь, почему это всплыло именно сейчас. Сижу у окна, за стеклом осенний дождик сечёт голые ветки, а перед глазами - тот колодец. Будто рукой подать. И пахнет от воспоминания ржавым железом, влажной землёй и ещё чем-то сладковатым - то ли прелой хвоей, то ли старым деревом. Я тогда только-только из института, двадцать пять, вся - порыв и правильные слова. За плечами - диплом филолога, в голове - стройные теории о жизни, а в сердце - странная пустота, которую я сама себе боялась признать. Приехала в северную деревню к двоюродной тётке, Веронике Павловне, чтобы помочь с огородом, а заодно от себя самой отдохнуть. Получился, правда, совсем другой отдых.
Деревня та, Сосновка, стояла на краю большого болота, в распадке между двумя холмами, поросшими вековым ельником. Когда автобус, дребезжа всем, чем можно, высадил меня на пустой остановке - просто бетонный столбик с выцветшей табличкой, - я на минуту растерялась. Воздух был такой густой, что его, казалось, можно пить. Пахло мокрым мхом, багульником, нагретой за день хвоей и откуда-то, издалека, - самоварным дымком. Дорога шла вниз, к серым крышам, и я зашагала по ней, чувствуя, как с каждым шагом городская шелуха отлетает прочь. Тётка встретила меня на крыльце, всплеснула руками: «Алёнушка, добралась! А я уж думала, заплутаешь». Вероника Павловна была женщиной сухой, жилистой, с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора, но глаза - молодые, быстрые, с хитринкой. Она сразу повела меня в дом, усадила за стол, налила щей из печи - густых, с мозговой косточкой, таких, что я, изголодавшаяся по простой еде, ела и тихо постанывала от удовольствия.
Дом у неё был старый, рубленый, с печью в пол-избы, с половицами, которые пели на разные голоса, с занавесками в синий цветочек и целым строем герани на подоконниках. В красном углу - тёмная икона Николая Угодника, перед ней - лампадка на цепочке. Тётка, заметив мой взгляд, просто сказала: «Бабушкин ещё. Я уж не так чтоб сильно верую, а не поднимается рука убрать. Пусть стоит. Она, может, и не помогает, а всё ж глядит - и на душе ладнее». Я кивнула, хотя в свои двадцать пять считала себя человеком вне религии - скорее, с интересом этнографа, чем с трепетом верующей. Но лампадка та тёплая, потрескивающая фитильком, запомнилась мне сразу.
Первые дни прошли в трудах - я дёргала сорняки, окучивала картошку, таскала воду из колонки. Тётка поила меня травяными чаями и рассказывала деревенские новости. Говорила она неторопливо, с паузами, иногда вдруг замолкала и прислушивалась к чему-то за окном. «Ты, Алёна, не скучай тут у меня, - сказала она как-то вечером. - У нас в Сосновке жизнь тихая, но не простая. Ты приглядывайся. Тут каждый дом - своя история, и каждая история ещё дышит». Я тогда запомнила эти слова, но поняла их много позже.
На третий день я решила обойти окрестности. Тропинка за огородом вела в лес, я пошла по ней без особой цели, просто дышать. Лес был смешанный: сначала берёзы, потом, по мере того как тропа забирала вверх, пошли ели. И вот за одной из развилок, где земля становилась влажнее и мягче, я увидела его. Старая ель. Она стояла на небольшой поляне, как царица, растопырив во все стороны мохнатые лапы. Ствол в три обхвата, кора в глубоких, почти чёрных трещинах, истекающая янтарной смолой. А у корней её, словно прижавшись к стволу, темнел сруб колодца.
Я подошла ближе. Колодец был старый, но не развалившийся - четыре венца из лиственничных брёвен, почерневших от времени, ворот с железной рукоятью, цепь, ведро. Не было только крышки - зияла квадратная дыра, от которой тянуло сыростью. Я заглянула вниз. Оттуда пахнуло холодом, и вместе с холодом пришёл странный, почти неуловимый запах - не затхлый, а какой-то пряный, травяной, словно там, в глубине, хранились сушёные пучки зверобоя и душицы. Я опустила ведро - цепь заскрипела, эхо ушло вниз, и через несколько мгновений раздался глухой всплеск. Вытянула ведро, зачерпнула кружкой - вода была ледяной, до ломоты в зубах, и сладкой, с едва заметным привкусом железа и торфа. Я напилась и удивилась тому, как хочется ещё.
Вечером за чаем я спросила тётку про колодец. Вероника Павловна отставила чашку, посмотрела на меня серьёзно. «Туда, Алёнушка, лучше одна не ходи. Место нехорошее. Там ещё до войны бабка Агафья утопла, а может, и не сама. Кто теперь разберёт». И перекрестилась мелко, быстро, как будто отгоняя назойливую муху. Я удивилась - тётка не производила впечатления суеверной. «Расскажи», - попросила я. Она помолчала, потом вздохнула. «Агафья эта была знахаркой. Травы собирала, людей лечила. Жила одна на отшибе, у самого леса. В тридцать седьмом году за ней приехали ночью - чёрный воронок, двое в шинелях. То ли донос был, то ли просто так, для отчёта, - тогда многих забирали. Она вырвалась из рук, побежала в лес. А наутро нашли в колодце. Кто её туда - бог весть. Может, сама бросилась, чтобы не мучиться. А может, помогли. С тех пор колодец тот - он вроде как сам по себе. Вода в нём есть, да только пить из него местные не пьют. Говорят, Агафья там и осталась. Не телом - духом. Сторожит что-то».
Я слушала, и у меня по спине бегали мурашки, но я, как человек просвещённый, только плечами пожала. Мало ли деревенских преданий. Но что-то в тёткином голосе - не испуг, а скорее печаль - заставило меня запомнить этот рассказ.
На следующий день я снова пошла к колодцу. Сама себе объяснила это так: надо посмотреть ещё раз, при свете дня, чтобы развеять ночные страхи. Но если честно - меня тянуло. Тянуло властно, как тянет в детстве заглянуть в дупло или под старый мост. Я села на край сруба, свесила ноги. Солнце пробивалось сквозь еловые лапы, дробилось на мелкие пятна, и вода внизу блестела, как тусклое зеркало. Я закрыла глаза и вдруг остро ощутила, что я здесь не одна. Не в том смысле, что кто-то стоит за спиной, - нет, лее был пуст. А в том, что само место как будто наполнено чьим-то присутствием, внимательным и тихим. Как если бы в пустой комнате вдруг почувствовал, что за тобой наблюдают с портрета. Я открыла глаза и быстро ушла.
В деревне, повторюсь, жили люди простые, немногословные. Кроме тётки, я чаще всего видела её ближайшую соседку - тётю Нюру, женщину лет семидесяти, с лицом, как печёное яблоко, и руками, скрюченными артритом. Она держала трёх коз и целую ораву кур, управлялась со всем сама, ещё и тётке помогала. Тётя Нюра была из тех старух, что говорят мало, но каждое слово - к месту. Увидев меня, возвращающуюся от леса, она прищурилась: «У колодца была?» Я кивнула. «Он тебе покажет, что надо, коли придёшь с добром. А коли с пустым сердцем - ничего не увидишь. Вода там не простая. Агафьина вода». И пошла к себе, шаркая галошами.
Я тогда отмахнулась: ну что колодец может показать, кроме воды? И вот что удивительно: теперь я думаю, что тётя Нюра была права, просто я слушала её не тем местом.
Шло лето. Конец июня - время белых ночей, когда солнце садится за лес, но свет остаётся - размытый, жемчужный, тревожный. Я помогала тётке с прополкой, бегала на ключ за водой для полива, вечерами читала книжки на веранде, пила чай с мятой и слушала, как скрипят коростели в мокрой траве. И постепенно стала замечать, что в деревне есть человек, которого все будто обтекают стороной, как вода обтекает камень. Звали его Степан. Мужик лет пятидесяти, может, чуть больше, сутулый, жилистый, с длинными руками и маленькими, глубоко посаженными глазами. Одет он был всегда в одну и ту же грязную телогрейку, засаленную на локтях и плечах. Жил на отшибе, в покосившейся избёнке без палисадника, с заколоченными крест-накрест окнами - говорили, что стёкла он сам же и выбил по пьяни.
Первый раз я увидела Степана у сельпо. Деревенский магазин - это такой же центр жизни, как в городах - площадь с фонтаном. Туда приходят не только за хлебом и спичками, но и за новостями. Я стояла в очереди за сахаром, когда дверь распахнулась и вошёл он. Воздух в магазине сразу сгустился. Продавщица, молодая ещё женщина, побледнела и уткнулась в тетрадку. Мужики, курившие на крыльце, притихли. Степан прошёл мимо очереди, ни на кого не глядя, бросил на прилавок мятые купюры: «Пол-литра и пачку „Беломору“». Голос был сиплый, словно простуженный навсегда. Ему молча подали бутылку и папиросы. Он сунул то и другое в карман телогрейки и вышел, зацепив плечом косяк. Когда дверь за ним закрылась, все будто выдохнули. «Нехороший человек», - тихо сказала какая-то бабушка. «Не то слово», - буркнул кто-то из мужиков.
Потом я расспросила тётку. Вероника Павловна поджала губы. «Степан-то? Да, плохой человек. Раньше-то он вроде ничего был, работал на лесопилке, женился, сына растил. А потом запил. Сперва по выходным, потом каждый день. Жена его, Клавдия, долго терпела, а потом собрала детей и уехала в райцентр. Он один остался. И понеслась душа вразнос. То соседу окно высадит, то на дороге с топором бродит. Два раза сидел за драку. Сын теперь с ним не знается, и правильно делает. А Степан всё звереет. Затаил на всех обиду - за то, что жизнь не сложилась, а виноваты, конечно, все, кроме него». Я слушала и чувствовала, как внутри поднимается холодок. В городе я таких людей не встречала - там они теряются в толпе, а здесь, в деревне, где каждый на виду, такой человек просвечивает насквозь, как гнилое бревно в срубе.
Когда Степан шёл по улице, куры и те разбегались. Не от злобы - от какого-то особого, липкого страха, который он распространял вокруг себя, как запах перегара. Даже мужики, что покрепче, с ним не связывались, потому что был он непредсказуем: мог хлопнуть по плечу и засмеяться, а мог врезать так, что челюсть потом собирали по частям. Местный участковый, молодой парень из райцентра, приезжал к нему дважды, но оба раза уезжал ни с чем - Степан на трезвую голову оказывался тихим и даже заискивающим, а свидетелей его выходок не находилось.
Однажды я возвращалась от почты, где ловила сеть, чтобы позвонить родителям. Вечерело, солнце висело низко над лесом, и от него тянулись длинные, косые тени. Я пошла тропинкой мимо старой ели, просто чтобы глянуть на колодец. Вдруг сзади - тяжёлые шаги и сиплое: «Чего тут вынюхиваешь, городская?» Я обернулась. Степан стоял шагах в пяти, чуть покачиваясь. От него несло кислым вином, смешанным с запахом пота и табака, но взгляд был цепким, трезвым, оценивающим. «Колодец, - говорю, - смотрю. Интересно же». Он хмыкнул: «Интересно ей. А про Агафью слыхала? Она тоже смотрела, а потом полезла и не вылезла. Местные-то не ходят сюда, а ты храбрая». И улыбнулся - рот щербатый, а глаза холодные, как у змеи. У меня внутри всё сжалось до размера горошины, но я виду не подала. «Ну, я не Агафья», - ответила и пошла к дому, чувствуя спиной его взгляд.
С того дня тревога поселилась во мне плотным комком. Степан стал попадаться на глаза чаще. То у магазина стоит, курит и смотрит. То через забор перегнётся, пока я грядки полю. Шутки его были тяжёлые, как камни: «Чего не замужем? Мужика тебе надо, а то засохнешь тут». Или: «Смотри, городская, как бы не потеряться в лесу. У нас места глухие». И смеялся, глядя, как я вспыхиваю. Я старалась не показывать испуга, но он, похоже, чуял его, как зверь чует кровь. Тётка, заметив это, помрачнела: «Ты к нему спиной не поворачивай. Он, конечно, не тронет - боится всё же, - но чем чёрт не шутит. Покойников, дочка, не бойся, а вот таких, как Степан, - бойся. Они живые, да мёртвые душой». Я запомнила эти слова, но до конца не поняла. Решила просто не ходить на окраину, и всё.
Но колодец не отпускал. Снился он мне почти каждую ночь. Не кошмары - скорее, странные, вязкие сны. Будто я иду по лесу, выхожу к ели, заглядываю в колодец, а там, в чёрной воде, - лицо. Размытое, женское, с тёмными глазами. Оно глядит без страха и без угрозы, а губы шевелятся, будто сказать что-то хотят. Я просыпалась в поту и долго лежала, глядя в потолок и слушая, как за стеной вздыхает во сне тётка. На четвёртый день я не выдержала и пошла туда среди бела дня, убедив себя, что это просто самовнушение. Что надо посмотреть ещё раз, при ярком солнце, чтобы развеять дурман.
Солнце стояло высоко, на небе ни облачка. Ель роняла капли смолы на замшелый сруб, они блестели, как янтарь. Я села на край колодца, свесила ноги. Глубина пахнула в лицо холодом, как из погреба. Я вгляделась в воду - она была неподвижна, черна, лишь где-то в середине дрожал слабый блик. И вдруг услышала - вернее, не ушами, а где-то внутри головы - тихий, ясный голос: «Не пугайся меня. Я тут давно, и мне не больно. А ты бойся того, кто ходит живой, да с мёртвым сердцем».
Я замерла. Ветра не было, ветки не качались, даже птицы смолкли. Только вода внизу будто чуть колыхнулась, словно кто-то провёл по ней ладонью. Я сидела не дыша, вцепившись пальцами в шершавое бревно. Потом медленно выдохнула и почувствовала, что вместе с воздухом из меня выходит что-то ещё - какой-то старый, застарелый страх, который я носила в себе давно, может, с детства. Не перед тёмной комнатой или собакой за забором, а перед самой жизнью - её неожиданностью, её способностью бить в самые незащищённые места.
Сказать, что я испугалась - ничего не сказать. Но испуг этот был какой-то странный: он не леденил, а будто укрывал. Словно я в детстве боялась темноты, а мама включила ночник, и стало ясно, что за шкафом никого нет. Я встала и пошла домой, оборачиваясь. И впервые за несколько дней улыбалась.
Вечером я расспросила тётю про бабку Агафью подробнее. Вероника Павловна сидела с вязанием, спицы мерно постукивали, и под этот ритм она рассказала то, что слышала от своей матери. Агафья была знахаркой, лечила травами, принимала роды. Жила одна - муж пропал без вести ещё в Гражданскую, детей бог не дал. Колодец вырыли при её матери, у самой ели, потому что там, по рассказам, ещё в старые времена был родник, почитавшийся святым. В тридцать седьмом году, осенью, за ней приехали ночью. То ли по доносу, то ли так, для профилактики - тогда многих забирали без разбору. Агафья вырвалась из рук, побежала в лес - в одной рубахе, босая. А наутро её нашли в колодце. Кто столкнул, сама ли прыгнула - никто не знает. Но с тех пор бабы из ближних домов иногда видели свет в колодце по ночам, а мужики слышали, будто поёт кто-то тихо, колыбельную. «И что же, - спрашиваю, - страшно было?» Тётка вздохнула, отложила вязание. «Когда покойник с добром - не страшно. Страшно, когда живой с добром прикидывается, а сам камень за пазухой держит. Ты про Степана помни. Он вроде и человек, а души в нём - с горошину».
После того разговора я стала думать. Много думала. Выходило, что я всю жизнь боялась не тех, кого следует. Боялась экзаменов, боялась начальников, боялась не соответствовать чьим-то ожиданиям. А настоящий страх - вот он, ходит по улице в телогрейке. И что самое жуткое - он не просто страшен, он заразителен. Рядом с таким человеком и сама начинаешь бояться сильнее, сжиматься, терять себя. А те, кто ушёл, - они уже ничего плохого не сделают. Они завершили свой путь. Их можно только помнить.
Прошло дня три. Я старалась гнать от себя мысли и о колодце, и о голосе, списывая всё на разыгравшееся воображение. Убеждала себя, что звук мог быть эхом, что лицо в воде - просто отражение облака. Но внутри-то я знала: произошло что-то настоящее. И я туда ещё пойду. Обязательно пойду.
А пока шла обычная жизнь. Я помогала тётке - окучивала картошку, поливала грядки, собирала колорадских жуков в стеклянную банку. Жуки были яркие, полосатые, противные на ощупь, но занятие это успокаивало. Вечерами тётка учила меня вязать - у меня выходило плохо, петли получались то слишком тугие, то слишком слабые, полотно шло волнами. Вероника Павловна смеялась: «Ничего, Алёнушка, руки у тебя молодые, научатся. Главное - не тяни, пускай нитка свободно идёт. Жизнь тоже вязать надо - не внатяг, а то порвётся».
Как-то раз, уже в сумерках, я понесла ведро с помоями на задний двор, где у тётки была яма для компоста. И увидела Степана. Он стоял у калитки, почти вплотную, и смотрел на меня через щель. Глаза воспалённые, рубаха нараспашку, кулак сжат. «Слышь, городская, - прохрипел он, - ты в мою сторону не ходи больше. А то доходишься. У меня там схрон, поняла? Иди-ка подобру-поздорову обратно в свой город». Я попыталась ответить спокойно, хотя сердце колотилось где-то в горле: «Я не знаю ни про какой схрон. Я к колодцу хожу, воды попить». Он вдруг сорвался, заорал: «Воды она попить! Я те попью! Чтоб духу твоего там не было!» И со всей силы саданул кулаком по столбу калитки - доска треснула с сухим звуком. Я попятилась, чуть не выронив ведро. Он развернулся и зашагал прочь, сильно косолапя.
Я вернулась в дом, руки дрожали, в висках стучало. Тётка, взглянув на меня, всё поняла без слов. Налила чаю покрепче, добавила малиновой наливки. «Пей, - сказала. - И слушай. Степан - он трус. Злой, но трус. На рожон не полезет, если чует отпор. Но ты одна не ходи пока. Мало ли». Я выпила чай, но дрожь не проходила. Лежала ночью, смотрела в потолок и думала: что он там прячет, у колодца? Что за схрон? Может, оружие? Может, краденое?
Ночью я почти не спала. Лежала, прислушивалась к каждому шороху. Дом старый, все половицы поют. Где-то за стеной скреблась мышь. Ухал филин. А в третьем часу, когда небо за окном начало чуть светлеть, мне почудилось, что на той стороне, где растёт ель и колодец, - слабое золотистое свечение. Я тихонько встала, стараясь не скрипеть половицами, и выглянула в окно. Так и есть: над колодцем стоял свет, мерцающий, тёплый, словно там горела свеча. Никакого страха - одно удивление и какое-то родственное тепло. Я быстро оделась - свитер, джинсы, тёткин плащ, сунула ноги в резиновые сапоги. Вышла через заднюю дверь, чтобы не будить Веронику Павловну.
Ночь была безлунная, но светлая - белая ночь делала воздух прозрачным, жемчужным. Только ветки потрескивают да мох под ногами мягко пружинит. Чем ближе к ели, тем тише становились обычные звуки - умолкли лягушки в канаве, перестал ухать филин. Будто весь лес затаил дыхание, давая мне дорогу.
У колодца я остановилась. Свет исходил откуда-то из глубины, но не слепил, а мягко пульсировал, как пламя свечи в безветренном помещении. Я подошла к срубу и заглянула вниз. Вода казалась зеркалом, а в зеркале - она. Женщина в тёмном платке, с морщинистым, но очень ясным лицом, с тёмными, глубокими глазами. Смотрит на меня и улыбается - не весело, а скорее печально-ласково. И голос - тот самый - раздался уже не в голове, а будто бы в воздухе, но очень тихо, словно отзвук дальней молитвы: «Иди отсюда, Алёна, не задерживайся. Он сейчас здесь будет. Его живой страх толкает, а я тебя укрою». Я оглянулась - никого. Снова глянула в колодец - свет погас, только луна в воде отражается и мой собственный силуэт, тёмный, напряжённый.
И тут я услышала треск сучьев с той стороны, от леса. Приближались шаги - тяжёлые, неровные, с подволакиванием правой ноги. Я метнулась в густую тень ели, прижалась к стволу. Кора была тёплая, живая, от неё пахло смолой и чем-то древним, доисторическим. Я постаралась дышать через раз, чтобы не выдать себя.
На поляну вышел Степан. Шёл он к колодцу с фонарём - старым, керосиновым, «летучая мышь», который раскачивался в такт шагам. В одной руке - лопата на коротком черенке, в другой - холщовый мешок, чем-то набитый. Он поставил фонарь на край сруба, положил вещи, заглянул в колодец, сплюнул вниз - я услышала, как слюна шлёпнулась о воду. Потом стал возиться у сруба, подкапывать землю с одной стороны, там, где брёвна чуть отошли друг от друга. Я замерла. Сердце билось где-то в горле, отдавало в виски. И вот что удивительно: в тот момент я боялась не того, что он может меня увидеть, и не того, что у него в мешке. Я боялась его самого. Его живого, тёплого, дышащего - способного на что угодно.
И вдруг я поняла тёткины слова с необычайной ясностью. Живой человек, потерявший в себе человеческое, во сто крат страшней того, кто упокоился с миром. Потому что мёртвые завершили свой путь, они больше не совершают ошибок, не творят зла. А такой вот, как Степан, - он ещё здесь, он ещё действует. И что у него на уме - одному богу известно. Может быть, именно это я и почувствовала тогда - разницу между страхом перед тайной и страхом перед прямой, ничем не прикрытой угрозой.
Степан выпрямился, крякнув, достал из-за пазухи какой-то предмет, завёрнутый в тряпицу, и поднял над колодцем - видимо, хотел спрятать в воду, чтобы никто не нашёл. Я не выдержала и чуть пошевелилась - просто перенесла вес тела на другую ногу. Под пяткой хрустнула сухая еловая шишка. Звук в ночной тишине показался мне оглушительным, как выстрел. Степан резко обернулся, фонарь качнулся, и жёлтый свет заскользил по траве, по стволам, по краю сруба. «Кто здесь?» - голос сиплый, но с металлом. Я вжалась в ствол, стараясь слиться с корой. Он поднял лопату и шагнул к ели. «Выходи, сука, я знаю, что ты здесь!» Ещё шаг. Ещё. Я зажмурилась так крепко, что перед глазами поплыли цветные круги.
И тут произошло странное. Воздух вокруг словно сгустился, стал тёплым и плотным, как в парной. Из колодца потянуло запахом - не затхлостью, а сухими травами, зверобоем, душицей, чем-то ещё, чего я не могла распознать. Запах был густым, почти осязаемым, и он быстро заполнил поляну. Степан остановился как вкопанный. Лицо его перекосилось - не от страха даже, а от непонимания, от того, что происходящее не укладывалось в его простую, грубую картину мира. Фонарь в его руке задрожал, по стёклам забегали тени. «Чего?.. Кто?..» - пробормотал он и попятился. Я не видела ничего, кроме него, но он явно различал что-то возле колодца - что-то, чего я разглядеть не могла. Лопата выпала из его рук с глухим стуком. Он начал пятиться, спотыкаясь, выставив вперёд руку с фонарём, будто защищаясь от невидимого. А потом побежал. Не по-взрослому, не по-мужицки, а как заяц, ломая кусты, не разбирая дороги. И долго ещё слышался удаляющийся треск.
Я постояла ещё, дыша глубоко и часто. Потом осторожно вышла из-за ели. Ноги были ватные, в голове - пустота. У колодца на земле валялся развёрнутый мешок, из которого высыпалась земля, и рядом - та самая тряпица, что Степан держал над водой. Я наклонилась, подняла. Тряпица была старая, в несколько слоёв, засаленная. Внутри оказалась небольшая деревянная икона - старая, почерневшая, с едва различимым ликом Богородицы. Доска была треснута, но не сквозь лик. От неё пахло воском и временем. То ли краденое, то ли семейное, не знаю. Но держать в руках было тепло и отчего-то спокойно.
Я положила икону на край сруба, а сама села на землю, прямо в мох, не чувствуя ни холода, ни усталости. Только ком в горле стоял. И тихо сказала вслух: «Спасибо тебе, баба Агафья». Мне показалось, что где-то в глубине воды слабо улыбнулся огонёк - и погас. Или, может, это просто фонарь Степана, который он бросил у колодца, всё ещё горел и отражался в воде. Не знаю. Но мне было хорошо, покойно, как не было давно.
Наутро я пошла к тёте Нюре и всё рассказала - и про голос, и про свет, и про Степана. Тётя Нюра слушала долго, не перебивая, только кивала. «Икона-то, - говорит, - видать, та самая, что в тридцатых из сельской часовни пропала, когда её ломали. Думали, сожгли. А её, выходит, припрятал кто-то. Может, сама Агафья и схоронила, а Степан случайно нашёл, когда пьяный по лесу шарился. Или не случайно - кто теперь знает». Мы с ней вместе пошли к колодцу. Днём всё выглядело иначе - обычный старый сруб, мох, еловая хвоя под ногами. Икона лежала на месте, а рядом - никаких следов: ни лопаты, ни мешка, ни даже смятой травы. Только вода в ведре, когда мы зачерпнули, оказалась как никогда сладкой и чистой. Тётя Нюра взяла икону, завернула в чистый платок. «Отнесу в приход, в соседнее село, - сказала. - Пусть там батюшка решит, что с ней делать. А вода тут и вправду святая. Не в смысле чуда, а в смысле памяти. Агафьина память». Я оставила икону у тёти Нюры, и та потом отнесла её в местный приход, где старый священник, отец Михаил, долго разглядывал доску, качал головой и наконец поместил её в алтарь на хранение.
Степана я после того раза не видела. Говорили, что он запил ещё сильнее, несколько дней не выходил из дома, а потом вдруг собрался, продал избу и уехал в леспромхоз, за двести вёрст. Там его и нашли через месяц в сугробе за околицей. Сердце, мол, не выдержало. И знаешь, я не испытывала радости, только странное спокойствие. Будто ещё одна душа, мучившаяся и мучившая других, наконец остановилась. Не мне его судить. Может, в последние дни он что-то понял, может, нет. Но колодец его отпустил - в каком-то смысле отпустил, прогнал, как прогоняют злого духа. Он уже не мог вернуться.
Перед отъездом я в последний раз пришла к колодцу. День был ясный, с высокими облаками, с пронзительно-синим небом. Я села на тёплое от солнца бревно, положила руку на старый ворот. Железо было шершавым, местами тронутым ржавчиной. Я закрыла глаза и впервые за много дней почувствовала, что страх ушёл. Не только перед Степаном, а какой-то более глубокий, тянувшийся, может, с детства - страх перед жизнью, перед её неожиданными ударами, перед тем, что я не справлюсь, не сумею. Вода в колодце чуть слышно звенела - наверное, где-то в глубине бил ключ, - и этот звон напоминал тихую молитву.
Я подумала тогда - без громких слов, просто ощутила кожей, сердцем, - что те, кто ушёл от нас, вовсе не лежат в земле просто так. Они ближе, чем кажется. И они не хотят нам зла. Всё зло - здесь, и делаем его мы сами, живые. И сами же можем его остановить. Если хватит духу. Если хватит веры не в высшие силы, а в то, что добро - оно проще и крепче зла. Как вода. Как старая ель. Как бабушка Агафья, которая и после смерти оберегает тех, кто приходит с добром.
Тётка моя, Вероника Павловна, до сих пор живёт в той деревне, только дом подремонтировала, баню новую поставила, завела пасеку. Я иногда приезжаю к ней, уже со своими детьми. Колодец всё так же стоит при старой ели, только теперь вокруг него поставили невысокую изгородь и повесили кружку на цепочке. Вода, говорят, считается святой. Местные ходят туда с тихой верой, и никто больше не боится. И ель стоит, разлапистая, и роняет капли смолы в мох, и пахнет хвоей и сладкой водой. А я нет-нет да и вспомню ту ночь, запах сухих трав и тонкий голос из глубины. И становится хорошо, спокойно. Представь себе: до сих пор, когда мне особенно тяжело, я закрываю глаза и представляю, что смотрю в тот колодец. И вижу там свет.
КОНЕЦ
Тихий свет колодца не гаснет - он ждёт каждого, кто подойдёт с доверием, чтобы напомнить: мёртвые не страшны, они завершили свой путь и хранят нас в любви, а вот встретить живого с омертвевшей душой - вот где настоящее испытание. Но даже такой страх отступает, когда рядом незримо стоят те, кого мы считали ушедшими навсегда, и когда сердце открыто, а намерение чисто - как вода в старом срубе, которая, сколько ни черпай, остаётся сладкой и ясной.