Это не история о плохом сыне. Это история о том, как долго можно ждать разрешения начать жить заново.
Квартира
Нотариус был молодой. Лет тридцать пять, в очках, с блокнотом. Он листал бумаги и не смотрел на меня.
– Вы понимаете, что совершаете сделку добровольно?
– Да, – сказала я.
– Вы понимаете, что после подписания квартира переходит к покупателю?
– Да.
– Вы понимаете, что данный договор не предполагает обратного выкупа?
Я сказала «да» ещё раз. У меня была сумка на коленях – старая, кожаная, с поломанной застёжкой. Я держала её двумя руками, потому что больше не знала, что делать с руками.
Антон позвонил за три месяца до этого. Было воскресенье, час дня, я варила суп.
– Ма, мне нужно тебе кое-что сказать. Тут такое дело.
Он говорил долго. Я мешала суп и слушала. Ипотека там дорогая, у них второй ребёнок ожидается, Катя не работает, а он пока не может накопить. Квартира моя всё равно старая, в ней нужен ремонт, а я одна – зачем мне такое большое. Он собирается забрать меня через год, когда встанет на ноги. Это точно. Год, максимум полтора.
– Ты же понимаешь, мам?
– Понимаю, – сказала я.
Суп выкипел наполовину. Я этого не заметила.
Квартира у меня была двухкомнатная, на третьем этаже, в доме постройки семьдесят восьмого года. Мы с Толей въехали туда, когда Антону было три. Толя умер в двухтысячном. Я осталась. Прожила там ещё двадцать с лишним лет. Знала, как скрипит паркет у балконной двери. Знала, что горячая вода появляется через минуту двадцать после открытия крана. Знала, что в феврале со двора пахнет дымом из котельной.
Нотариус протянул ручку.
Я подписала.
Первый год
Антон нашёл мне комнату у Зои Петровны. Мы с Зоей Петровной не были знакомы. Её объявление висело на сайте – «сдаётся комната пожилой женщине, без животных, оплата по договорённости».
Комната была восемь метров. Там стояла раскладушка, шкаф с зеркалом и тумбочка. Окно выходило во двор.
– Вам понравится, мам, – сказал Антон по телефону. – Там спокойно. И недорого.
Я поставила чемодан у стены и посмотрела на раскладушку. Она была советская, с синим матрасом, продавленным посередине. Такие я помнила с пионерлагеря.
– Да, – сказала я. – Спокойно.
Я написала ему в тот же вечер: «Антоша, устроилась. Всё хорошо. Когда ты думаешь меня забрать?»
Он ответил через два дня: «Мам, работаем, всё идёт по плану. Целую.»
По плану – это меня успокоило. Значит, есть план. Значит, он думает. Я взяла тетрадку – не знаю зачем, просто захотелось – и написала сверху: «Апрель. Год первый». Потом не знала, что писать дальше. Закрыла.
Зоя Петровна готовила по утрам овсянку на воде и оставляла тарелку на плите. Для меня тоже – она ничего не говорила, просто тарелка стояла. Я ела. Мне не нравилась овсянка без молока, но я ела.
Раскладушка скрипела, когда я переворачивалась на бок. Я старалась лежать неподвижно.
Я думала: год пройдёт быстро.
Второй год
Прошло восемнадцать месяцев.
Я перестала спрашивать «когда» в начале каждого сообщения. Стала спрашивать в конце. Антон отвечал хорошо – рассказывал про работу, про детей. Старший пошёл в школу. Младшая говорит «баба», хотя никогда меня не видела – только по видео.
В мае он прислал видео: Соня идёт по комнате, держится за диван. Ей девять месяцев. Она смеётся.
Я смотрела это видео несколько раз. Потом написала: «Какая большая уже. Когда вы меня заберёте?»
Он ответил на следующий день: «Мам, сейчас сложный период, не давай давления, я и сам переживаю.»
Не давай давления.
Я перечитала это несколько раз. Положила телефон на тумбочку. Встала. Подошла к окну. Во дворе играли дети – чужие, незнакомые. Одна девочка упала, встала, не заплакала.
Я подумала: он переживает. Значит, помнит. Значит, это временно.
Я взяла телефон и написала: «Конечно, сынок. Не тороплю. Целую.»
Потом долго сидела на краю раскладушки. Пружина под правым бедром была сломана – продавливалась глубже, чем должна. Я привыкла садиться левее.
На тумбочке стояла фотография: мы с Толей и Антоном, Антону лет восемь. Мы на даче, лето, Антон держит удочку. Толя смеётся. Я смотрю на Антона.
Я всегда смотрела на Антона.
«Когда?»
На третий год я стала писать ему по воскресеньям.
Не потому что договорились – просто так получилось. Воскресенье, одиннадцать утра, я пила чай на кухне у Зои Петровны, пока та ходила в церковь, и писала Антону. Рассказывала про неделю. Спрашивала про детей. В конце – всегда одно слово: «Когда?»
Он отвечал по-разному. Иногда в тот же день. Иногда через три дня. Иногда не отвечал на это слово вообще – отвечал на всё остальное, а «когда» просто не замечал.
Я не уточняла. Думала: он видит. Он просто не знает ещё. Когда узнает – скажет.
В ноябре третьего года я написала, как обычно. Рассказала, что Зоя Петровна болела две недели, я ходила ей за продуктами. Что у нас во дворе посадили новые деревья. Что я дочитала книгу, которую начала ещё летом.
В конце написала: «Антоша, три года прошло. Когда?»
Он прочитал – галочки стали синими. Я видела это. Потом написал что-то про работу, про то, что Соня простыла. Приписал в конце: «Мам, ну ты же понимаешь, как всё сложно.»
Я понимала.
Я всегда понимала.
Я закрыла телефон и поставила его экраном вниз. За окном было серое небо и голые ветки тех новых деревьев. Их посадили в октябре – маленькие, тонкие, без листьев. Непонятно было, примутся ли.
В какой-то момент я поняла, что сижу и жду, пока он ответит ещё раз. Что он передумает, добавит, уточнит. Что напишет: мам, через три месяца, готовь документы.
Я просидела так, наверное, час.
Он не написал больше ничего.
Фотография на холодильнике
У Зои Петровны на холодильнике были магниты. Много – с разных городов, с морей, с гор. Она ездила в молодости, рассказывала иногда. Крым, Сочи, Прага ещё до всего этого.
Среди магнитов была прикреплена фотография: Зоя Петровна с женщиной примерно моего возраста. Обе смеются, море за спиной.
– Подруга, – сказала Зоя Петровна однажды, увидев, что я смотрю. – Клара. Умерла в позапрошлом году.
– Простите, – сказала я.
– Да ничего. Я рада, что фотография есть.
Она налила себе чай и ушла в комнату.
Я осталась стоять у холодильника. Смотрела на эту Клару – незнакомую женщину с незнакомым смехом.
Зоя Петровна жила одна уже двенадцать лет. Сын у неё тоже был – в Екатеринбурге. Приезжал раз в год на Новый год, иногда не приезжал. Она никогда не говорила об этом с обидой. Просто говорила: «Сын занят».
Я подумала тогда: мы с ней очень разные. У неё дети уехали, а ко мне Антон приедет. Это другое.
Это было в начале второго года.
Сейчас был конец третьего. Я стояла на той же кухне, смотрела на те же магниты и понимала, что ничего не разное.
Телефон лежал экраном вниз на столе.
Зоя Петровна вошла, налила воды, уходя, тихо сказала:
– Нина Сергеевна, ужинать будете?
– Буду, – сказала я. – Спасибо.
Она ушла.
Я подняла телефон. Синие галочки стояли там же, где три часа назад.
Я держала телефон и думала: он задерживается. Там дети, работа, ипотека. Он же написал «мам, ты же понимаешь». Значит, он думает обо мне. Значит, я в его мыслях.
Я думала это и одновременно смотрела на раскладушку через открытую дверь – на синий матрас, на сломанную пружину под правым боком, на чужой шкаф с зеркалом, в котором я три года видела себя чужими глазами.
Два этих знания жили во мне рядом и не отменяли друг друга.
Это было хуже всего.
Последнее воскресенье
Я не написала ему в воскресенье.
Просто не написала. Сидела с чаем, смотрела в окно. Деревья во дворе – те самые, посаженные в октябре – стояли. Примерно половина из них не выжила, остальные держались. Тонкие ветки, но живые.
Телефон лежал рядом. Я смотрела на него несколько раз.
Не написала.
В понедельник утром я позвонила в соцзащиту. Трубку взяли сразу – неожиданно. Женщина спросила: что вас интересует. Я сказала: я пожилой человек без жилья, продала квартиру три года назад, сейчас снимаю комнату. Хочу узнать про очередь на муниципальное жильё.
Женщина помолчала секунду. Потом сказала: приходите с документами, запишем.
– Когда можно прийти? – спросила я.
– Завтра с девяти, – сказала она. – Документы при себе: паспорт, справка о составе семьи, подтверждение продажи квартиры, договор найма текущего жилья.
Я записала. У меня оказалась под рукой та тетрадка с «Апрель. Год первый» – я записала туда же, ниже.
Потом посмотрела на эту строчку.
«Апрель. Год первый.»
Ниже – адрес и часы приёма.
Я пришла на следующий день. Здание было советское, с высокими потолками и линолеумом на полу. Очередь небольшая – человек пять. Я взяла талон и села на пластиковый стул у стены.
Рядом сидела женщина с папкой на коленях. Она была примерно моего возраста, может чуть моложе. Мы не разговаривали. Но когда вызвали её, она встала и сказала мне, проходя мимо:
– Долго ждали?
– Нет, – сказала я. – Только пришла.
Она кивнула и прошла в кабинет.
Меня вызвали через двадцать минут. Инспектор – молодая девушка, лет двадцать пять – попросила документы, внесла данные в компьютер. Не смотрела на меня сочувственно, не спрашивала лишнего. Делала своё дело.
– Вас поставят в очередь. Срок – индивидуально, зависит от наличия фонда.
– Понятно, – сказала я. – А справку можно?
– Справку о постановке? Можно. Подождите.
Она распечатала лист. Поставила штамп. Протянула мне.
Я взяла справку двумя руками. Посмотрела на неё. Там был мой номер в очереди, дата, печать.
Моё место.
Не его обещание. Не «через год». Не «когда встану на ноги». Не синие галочки без ответа.
Мой номер. Мой лист. Моя очередь.
Я вышла на улицу. Было холодно, но без ветра. Я постояла у входа, убрала справку в сумку, застегнула молнию. Молния шла туго – давно собиралась отнести в ремонт.
Я пошла на остановку.
Телефон в кармане молчал. Я не стала его доставать.