Глава 3.
Двадцать первое июля в Поручках наступало особенным утром — тихим, светлым, без обычной суеты. Степанида ещё затемно поднялась, зажгла лампаду перед Казанской иконой и распахнула окна, впуская в избу запах мокрой травы и речной прохлады. Сегодня был тот самый день, который она блюла строже любого колхозного плана: день Казанской иконы Божьей Матери, праздник всей окрестной земли.
На ферме, конечно, нельзя бросить скотину — коров подоили пораньше, задали корм, и на том всё. Остальная работа — отставить. Даже председатель, зная характер Степаниды, не звонил с утра: знал, что бригадирша трубку не возьмёт, а если и возьмёт — такого наговорит, что век помнить будет.
К девяти часам деревня зашевелилась. Бабы надели белые платки, мужики — чистые рубахи, детишки вцепились в букетики полевых цветов, собранных ещё на заре. Старик Егор — бывший псаломщик, единственный, кто помнил службу наизусть — вышел из своей покосившейся избы с потемневшим крестом в руках. Все потянулись к часовенке на высоком берегу Ужуги.
Шли не торопясь, останавливаясь на каждом перекрёстке. Егор читал молитвы, народ крестился и кланялся на четыре стороны. Степанида шла впереди, несла икону — ту самую, которую привезла с войны. За ней — Николай, в своей единственной пиджачной паре, начищенных до блеска сапогах. Смотрел под ноги, но в глазах его стояла гордость: жена идёт, как царица, вся прямая, вся из меди и воли.
У реки служили молебен. Егор выводил «Богородице Дево, радуйся», и голос его — старческий, но звонкий, как колокольчик — плыл над тёмной водой, над осокой, над торфяными берегами. Потом батюшка (на этот раз приезжий из райцентра) окропил святой водой всех собравшихся, и началось самое главное — купание. Кто болел — верил, что вода смоет хворь. У кого дети не ходили — окунали в речку, и малыш плакал, а потом вдруг делал первый шажок.
Степанида скинула сапоги, ступила в воду по колено, потом по грудь — и трижды окунулась с головой, шепча: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Вышла, перекрестилась на часовню, вытерла лицо подолом. И тут, глядя на белые платки, развевающиеся над Ужугой, она вдруг вспомнила второго сына — Петра. Как он, мальцом, тоже бегал на этот праздник, окунался с визгом, а потом тряс мокрой головой, и капли летели во все стороны.
И так горько стало Степаниде от этого воспоминания, так остро, что она прижала икону к груди и зашептала молитву уже не за всех — за одного Петьку, неугомонного, пропащего но — её кровинушки.
А ведь Пётр родился через полтора года после Ивана, ровно в масленицу. И если старший вышел в мать — статью, характером, надёжностью, то этот был весь в Николая. Только не в того тихого, смиренного, что сидит на завалинке, а в того, которого Николай прятал глубоко внутри: горячий, вспыльчивый, с искрой в глазах и вечным «почему» на языке.
— Горе ты моё луковое, — вздыхала Степанида, хватая Петьку за ухо. — в кого же ты такой неугомонный?
А сама знала: Николай-то в молодости был точь-в-точь таким. Да жизнь обтесала, война пригнула к земле, а Петька — необтёсанный камень, о который все ножи тупятся.
В школе он учился кое-как — не потому, что глупый, а потому что не хотел. Всё ему было скучно, всё — не всерьёз. Пока Иван вытаскивал из проруби тонущего мальчика , Пётр покуривал за старым овином. Пока Иван косил траву на межнике, Пётр гонял на велосипеде по ухабам и поджигал сухую траву — любовался огнём. Когда надо было полоть картошку — он удил рыбу. Косить — он пропадал в лесу.
Беда пришла не сразу, но подкралась, как болотный туман. В пятнадцать лет Пётр связался с двумя старшими парнями — Серёгой Копчёным и Мишкой Рыжим. Те уже были совершеннолетние, сидели в Поручках за неимением лучшего, промышляли мелким воровством. Петька к ним прибился, как щенок к стае — от скуки, от желания казаться взрослым. Началось с того, что они угнали мотоцикл у ветерана, покатались по полю и бросили в кювете. Ветеран написал заявление. Потом — вскрыли сельпо, взяли ящик водки и пачку печенья. Милиция приехала из райцентра, и Петькины отпечатки были на бутылках.
Степаниду вызвали к участковому. Та стояла прямая, как шомпол, и слушала, как сыну грозит колония.
— Возраст у него, Степанида Кузьминична, условно-осуждаемый, — говорил капитан. — Если не примете мер — сядет.
Она вышла от участкового, села на лавочку и закурила. Вечером Пётр явился домой с опухшим лицом — Серёга с Мишкой заставляли его взять вину на себя, а потом наваляли за не подчинение . Степанида посмотрела на сына, на его разбитые губы, на испуганные глаза — и сказала только одно:
— Собирай вещи. Поедешь к Ивану.
Николай встал из-за стола, хотел возразить, но Степанида так глянула, что он сел обратно. Она позвонила по тому самому телефону, через три переключения дозвонилась до Ивана на Север и продиктовала суть дела. Иван молчал долго, а потом сказал:
— Присылай, мам. Я его в люди выведу.
Провожали Петьку всей деревней. Степанида сунула в рюкзак три банки тушёнки, краюху хлеба и иконку Николая Чудотворца. Николай обнял сына и прошептал в самое ухо:
— Ты там, сынок, отца не позорь. Ты моя кровь, я за тебя отвечаю.
Пётр уехал на попутной машине до райцентра, оттуда на поезд — до Питера, а потом на Север. Степанида стояла на крыльце до тех пор, пока пыль не осела. Потом вошла в дом, села у телефона и заплакала — в первый и последний раз при муже. Николай положил руку ей на плечо и молчал. Он всегда молчал в такие минуты.
Теперь, стоя на берегу Ужуги, Степанида перекрестилась и тихо сказала в воду:
— Спаси, Господи, и помилуй раба Твоего Петра. И семью его новую. И дочку...
Через два года после того как он покинул деревню у Петра всё сложилось. Иван был рядом и Степаниде было спокойно.
В тот же вечер, когда народ разошёлся по домам, а солнце утонуло в болотной ряске, Степанида села за стол, достала тетрадный лист в клетку, авторучку — и начала письмо. Адрес она помнила наизусть: Мончегорск, улица Северная, пятнадцать, квартира три.
«Здравствуй, сынок Пётр Николаевич!
Сегодня у нас был праздник — Казанская. Молились за всех, и за тебя особенно. Ходили крестным ходом к Ужуге, купались, и я трижды окунулась и просила Матерь Божью, чтобы хранила тебя и твоих близких. Отец твой тоже купался, хоть и хромой — опять ногу наколол, когда баню топил. Глупый, а всё лезет.
Дошли до меня вести через Ивана, что начальник тебя хвалит. Рада за тебя, сынок и за жену твою Марию, что дочку родили и имя Стеша - славное имя, тёплое. Пусть растёт здоровой и счастливой.
Я молюсь за вас всех. И за тебя, Пётр, особенно. Помнишь, как ты маленьким бегал на Ужугу в этот день? Как выныривал и фыркал, как водяной? Я тогда думала — вот оно, моё счастье, все пятеро тут, рядом. А теперь вы разлетелись, как птицы. Но я знаю: ты сумеешь быть хорошим отцом. И Стеше покажешь, что такое честь и совесть.
Скоро осень, пойдут грибы. Насушу тебе белых, пришлю посылкой. И варенья из морошки — ты его любишь. Напиши, как дочка, как её мама. Поклон тебе от меня и от отца. И помни: в Поручках тебя всегда ждут.
Твоя мать, Степанида Кузьминична».
Письмо она перечитала дважды, свернула и заклеила конверт. Николай сидел рядом, пил чай из блюдца и молчал. Потом вдруг сказал:
— А ты не напишешь ему, что Серёга Копченый на прошлой неделе сел? Три года дали.
Степанида покачала головой:
— Зачем? Он и так знает. Там, на Севере, ему всё рассказали — и про Серёгу, и про Мишку. Пусть живёт своей жизнью. Не будем бередить.
Она поставила конверт на божницу — завтра отправит с автолавкой. Сама вышла на крыльцо.
Луна висела над Поручками низко, жёлтая, как головка сыра. Слышно было, как в доме напротив, у Пашки, спорит Наталья с малыми детьми. Чуть дальше, за фермой, ухал филин. И где-то далеко-далеко, за болотами, на небе красным огоньком горели две звезды — Степаниде казалось, что это свет от северных окон Ивана и Петра. Два сына. Один — родной по судьбе. Второй — родной по крови, но чужой по характеру. Теперь оба там, за Полярным кругом. А она здесь. И между ними — четыре тысячи вёрст и один телефон.
— Ну и ладно, — сказала она в темноту. — Живы, здоровы. А остальное переживём.
И вернулась в дом, плотно прикрыв за собой дверь.
(продолжение следует)