Наука и жизнь. – 1904. Т. 3. Сентябрь-декабрь. – Ст. 743–752.
Орфрграфия упрощеа, но не приведена к современным нормам.
Был знойный летний день. Поля, луга, лес – все нарядно и ярко сверкало под горячими лучами солнца. Раскаленный воздух переливался струйками и дрожал. Ни резкаго звука, ни малейшаго движения; одни кузнечики безтолково стрекотали в густой траве. Все окна нашего волостного правления были растворены настежь, но духота в нем царила нестерпимая.
Работать в такую погоду невозможно. Как-то размякнешь весь, ослабеешь, обленишься. Не хочется пошевелиться, не хочется думать. А на душе тоска, тоска... И даже лень докопаться, о чем эта тоска... Злишься на все, завидуешь всему, что живет и пышет вне этих казенных стен, которыя опротивели мне до крайности своими облезлыми синими обоями, клочками объявлений, пятнами какой-то гадкой сырости в углах. Ушел-бы куда нибудь в лес, на травку, да боишься: вдруг налетит скучающий уездный чин, вырвавшийся из соннаго города, чтобы развлечь себя распеканиями деревенских подчиненных. Уйти нельзя, работать – тоже. Скука, отупляющая, мертвящая скука! Чтобы на половину облегчить ея гнет, я изобрел занятие, в котором соединялось приятное с полезным: – я сидел у окна и истреблял мух, наклеивая их крыльями на длинныя полоски бумаги. Сын сторожа, Мишка, ловил полусонных и, вероятно, скучающих насекомых, а я прикреплял их целыми дюжинами на листочки, смоченные вишневым клеем. Несколько таких полосок уже ползало на полу; мы лениво посмеивались над тщетным старанием невольных волов вырваться из-под бумажнаго ярма...
Нашему занятию помешал посетитель, молодой крестьянин, одетый довольно щеголевато, не по деревенски; он вошел в комнату совершенно неожиданно. С этим крестьянином я встречался у нашего учителя и знал, что его звали Николаем Ивановым. Николай, мне показалось, усмехнулся. Я покраснел и, выбросив листок с мухами за окно, поднялся, чтобы поздороваться. Николай не торопясь положил шапку и связочку каких-то книг на скамейку, а потом подошел ко мне.
– Здравствуйте!
– Мое вам! Садитесь.
– Благодарю-с. Жарко.
– Очень.
Мы сели. Глупый Мишка совершенно некстати преподнес мне снова горсть мух.
– Иван Петрович! Вот еще. Будешь, что-ли, смазывать?
– Уберись ты!...
Я стыдился Николая.
– А что-ж, не будешь? – удивился мой помощник.
– Сгинь!
Мишка отвернулся и медвежьим перевальцем побрел на улицу, обрывая на ходу крылья своим пленницам.
– Как поживаете? – обратился я, не зная, что сказать, к Николаю.
– Ничего-с.
– А это что за книжечки у вас?
– Брал у учителя; несу назад. В Питер опять думаю ехать.
– Опять туда?
– Опять. Что-же-с? Здесь жить нечего. А там и заработок, и все-с. Здесь и поговорить не с кем. Разговору не понимают.
Я обиделся на это замечание.
–Как не понимают? Разве же умных людей в деревне нет?
Николай стал оправдываться. Его понять могут только учитель да я – мы читаем газеты и книги; больше никто не читает. Мужики его любят послушать; слушают, слушают и в конце концов ошпарят словцом: складно врет. Он хоть и мужик, а любит разсуждать об умном; он потерся в Питере, брал у разных господ книги читать, да, наконец, и жизни посмотрел. С нами еще он поговорит. Он не считает себя сильнограмотным, но ему с нами свободней, а с мужиками тесно; с мужиками мысли в клещах держать надо. Я согласился с ним, и наш разговор направился на книги.
– Что же вы брали у учителя?
– Читал графа Льва Толстого.
– Интересно?
– Очень даже. Весьма умственный господин. Что ни повесть, то в самую точку. Вы читали?
– Немножко.
– Да-с. К примеру вот мужик сколь до земли жаден. Понимаете, как он, граф-то, его отчистил – замечательно! Как этот Пахом самый бежит, бежит – все бы ему больше да больше; бежал, бежал, а все равно – сажень только и получил. От глупости все это. И на что земля? Или вот насчет молитвы – как там три-то старика... Или насчет купца Аксенова... Очень прекрасно! Только правды совсем нет на свете...
– Правды нет? Вы уж очень черно смотрите.
– Нет, не черно. Бог – и тот правду видит, да не скоро скажет, и в книжке так пропечатано, – а люди подавно ее не покажут. Так-то-с!
– Положим...
– Верно-с. Истинное наслаждение графа Толстого читать. Ну, и другие есть, а все не так. Я тоже вот Монтекристо читал. Читаешь – душа замирает, даже ночи не спишь, очень хорошо, а мыслей хороших нет, только все чего-то словно-бы боишься. Очень хорошо – и ничего нет. А тут и хорошо, и для ума есть...
Николай говорил несвязно, горячился, но я слушал его с интересом. Он был некрасив – карявый, чернявый, низенький; но при разговоре эти недостатки скрашивались, уплывали. И я почувствовал, что моя вялость начинает проходить.
Наша беседа оборвалась, однако, на самом интересном месте. Пришел заспанный и зевающий старшина Захар Ильич. Николай при виде начальства вскочил с места и, как побитая собака, робко попятился к скамейке. Мне это бросилось в глаза и не понравилось; зачем так? Захар Ильич человек добрый, не гордый, не зверь – не съест. Старшина, отдуваясь, грузно опустился на стул и заговорил со мною.
– Отдыхал, Иван Петрович?
– Нет еще.
– Отдыхай, брат, да опять надо за работу приняться, что-ли, а то, ей-Богу, скучища!.. А тебе что? – повернулся он, зевая во весь рот, к Николаю. Тот встрепенулся и поклонился. – Я пришел, Захар Ильич, насчет паспорта.
– Паспорта? Куда-же хочешь – в большую деревню, в Питер?
– Так точно. Опять туда-же.
– Что-ж ты, в каких теперь там состоишь?
– По дворницкой части.
– По дворницкой? Ничего, ничего. Жирная штука, если приспособиться. Деньгу копишь?
– Какия деньги, Захар Ильич...
Старшина засмеялся и стал потирать руки, лукаво взглядывая на Николая; он, кажется, обрадовался случаю пошутить с ним и хоть на минуту освободиться от нашего общаго недуга.
– Какия деньги?! Знаем-с. Да. Бумажныя, надо полагать. А насчет паспорта я сейчас удовлетворю. Только там за тобой, Николай, что-то есть, кажись. Кажись, приговор там надо исполнить. Помнишь?
Николай как-то съежился; мне показалось, что он побледнел и судорожно искривил лицо.
– Не припомню, Захар Ильич.
– Разве? Бывает, бывает, голубчик. Чего на свет не бывает? А мы напомним. Иван Петрович! Возьми-кось, друг, прошлогоднюю книгу волостного суда. Кажись, в мае... Посмотри-ка там, нет-ли чего про этого барина...
У Николая затряслись губы. Он, ступив шаг вперед, жалко и торопливо заговорил: – Вспомнил, Захар Ильич... Это я вспомнил. Не смотрите уж в книгу-то... Но ведь, Захар Ильич, суд в те поры неправильно разсудил... Как-же-с! И ежели разсудил, так вы завсегда это можете оставить... Захар Ильич...
Я не понимал Николая. Он со мною был такой веселый, возбужденный, такой смелый, а теперь трепетал, путался в словах, захлебывался. Старшина смеялся. – Шутник ты, Николай! Вишь, я все могу, а? В губернаторы, что-ль, меня произвел? Али еще выше? Выходит по твоему, что я всемогущий... Против закону могу действовать... Иван Петрович – слышишь? Вот чудак-то, а еще питерец! И мне почему-то стало смешно. А Николай стоял перед нами бледный, растерянный, беспомощный.
– Нет, душенька! –запел с ехидной лаской старшина, – я ничего не могу. Понимаешь – ничего не могу! Ни капельки. Я только... – Захар Ильич торжественно возвысил голос, – я только исполнительный орган... Исполнительный орган! Понял?
– Понял! –прошептал убитым голосом понурившийся Николай.
– Какой это приговор? – спросил я старшину. – Там есть! – уклончиво ответил тот и поднялся с места.
– Ну, друг, давай деньги за паспорт... Идти, вынести бланку-то... Ты, Иван Петрович, напиши ему. Николай встрепенулся; страх его как будто-бы начал разсеиваться. Он отер пот на лиц, отсчитал старшин кучку мелочи из стараго кошелька и отошел к скамейке. Старшина пересчитал деньги, звонко встряхнул их на ладони и снова засмеялся.
– А все-же испугался, Николай?
Очень испугался? Чего-ж пугаться? Ничего, дело плевое. Пока Иван Петрович пишет, мы с тобой и прикончим. Нельзя, брат. Ты в Питер уедешь, и не воротишься, а то вдруг помрешь. А меня начальство распечет: почему непорядок, почему не исполнено? По шапке попадет. Нельзя, исполнить надо. Николай как будто подпрыгнул и снова побелел; глаза его безпокойно замигали.
– Послушайте! Да какой-же это приговор? – спросил я его, пока старшина рылся в архивной комнате. – Такой-с... – начал он, еле шевеля губами, – сродственницу я ихнюю оскорбил... знаете... Парамониху-то... за ихнее поведение нехорошим словом назвал... Вот и приговор весь...
– Вот что... Да ей так и надо.
– Так и надо. Такия она здесь мне каверзы свела – оборони Бог. Ну, я и не вытерпел. А мне – вот приговор.
Старшина вышел из архива, побрякивая ключами, и подал мне плакат. Николай торопливо и неловко поднялся со скамьи.
– Ну, Николаюшко, так пойдем.
– Захар Ильич!
– Я знаю, голубчик, что я Захар Ильич. Надо закон исполнять, Николай Иванович!
– Отложите, Захар Ильич. – Экой ты, братец! Нельзя, понимаешь? Понимаешь – нельзя. То есть никакейшим каком!
Тут случилось что-то странное. Из глаз Николая брызнули слезы, и он мгновенно, словно кинутый какою-то невидимой силой, упал на пол пред старшиной, стукнувшись сразу и головой, и коленями. Старшина чуть-чуть усмехнулся и тотчас-же нахмурился. – Полно, не дури... Я не Бог. Нечего кланяться.
Он высунулся в окно, около котораго на улице дремали, сидя на заваленке и изредка мыча друг другу что-то несвязное, сотский и волостной сторож.
– Эй, ребята! Подьте сюда.
Николай встал, отряхнул пыль с колен и сел на лавку, не то морщась, не то усмехаясь. Он избегал смотреть на меня. Я смутно предчувствовал приближение чего-то тяжелаго и тошнотворнаго.
Вошли сотский и сторож. Старшина подмигнул им на Николая.
– Сведите-ка его в арестную. А кашка есть?
Веселый, хотя и сонный, сотский захохотал.
– Кашки надо? Будет. – Он толкнул сторожа в бок, – вот, кум! Говоришь – тоска. Вот те и забава!
– Не утруждайтесь, братцы! – криво усмехнулся Николай. –Я сам пойду. Покорнейшее спасибо вам, Захар Ильич!
– Не на чем, милый! У нас не по питерски. Иван Петрович! Дайко-сь книгу-то, что я просил; надо по закону вычитать.
Я отыскал и подал книгу, и они, все четверо, вышли из комнаты.
Я понял: Николая будут сечь. Я был очень юным и недавним писарем: случай сечения являлся предо мною впервые. Правда, я читал в законе: не более 25 ударов. Но это ведь было на бумаге; это относилось, казалось мне, к кому-то далекому от меня, может быть даже к кому-то не существующему. А тут – Николай. Сейчас мы говорили с ним о Толстом, и сейчас эти «не более 25 ударов» будут полосовать его спину.
Я помню – был я еще совсем мальчишкой и в первый и в последний раз в жизни испробовал лозы. Всего три удара, даже не больных, всего три жеста над моим платьем. Но каково мне было? Не я ли кипел тогда целую ночь напролет своим ребячьим сердцем, не я ли решился тогда утопиться? А что-же большой, что-же Николай?
Паспорт прямо таки не писался. Меня даже стало как будто тошнить.
Все кругом – и облезлыя стены, и бумаги, и горячий день – показалось чем-то тусклым, скверным, смрадным. Приливала свинцовая волна безпредметнаго безпокойства.
Почти безсознательно я вышел на крыльцо и взглянул на прилепившуюся к двору правления ветхую хатенку с подслеповатым окном, носившую звание «холодной». До меня долетел какой-то звук. Стон это, что-ли? Я бросился назад...
Не знаю, как я докончил бумагу. Меня так душило, томило, что я пытался было петь, чтобы заглушить непривычное чувство. В открытом окне показалась сияющая рожа Мишки. Он всунулся в комнату и захлебывался от радости.
– Иди скореича, Иван Петрович! Николку порют... Послухай.
Это было совсем мерзко. Я зыкнуль на Мишку, и тот убежал, все еще крича:
– Иди, послухай!
Прошло несколько долгих, безпокойных минут.
Николай не вошел, а влетел в правление. Он побежал к скамейке и сел было, но тотчас-же снова вскочил, отвернулся к окну и стал утираться... Он плакал... Мне тоже захотелось плакать.
Пришел Захар Ильич. Он усмехался и, хитро метнув глазами в сторону Николая, неторопясь подписал паспорт.
– На, Николай, получи.
И Николай, не смея поднять на нас взгляда, подошел к столу и взял дрожащими руками бумагу. Захар Ильич с прежнею лукавою усмешкою исподлобья поглядывал на него. Николай молча подобрал. свою шапку и книги и молча-же пошел к дверям.
– Прощайте, пожалуйста. Вперед милости просим к нашему столу со своим пирогом! – хихикнул вслед за ним старшина.
Я не выдержал и, бросившись за Николаем, в полутемных сенях схватил его за плечо.
– Прощайте, Николай Иванович!
Он вздрогнул и, словно задыхаясь, словно ловя воздух, всхлипнул.
– Прощайте, Иван Петрович. Не брезгуете?
Я пожал его сухую и горячую руку и еще раз, шопотом, от охватившаго меня жгучаго, скорбнаго стыда, произнес:
– Простите.
Николай улыбнулся какою-то жалкою, точно чужою улыбкой и вышел за ворота. И мне послышался его тихий, полузадушенный, как вздох больного, ответ:
– Ничего-с...