Руки у Матрёны не отмывались до конца никогда. Кожа на пальцах потрескалась от щёлока и холодной воды, и весной, когда река ещё несла ледяную крошку, трещины эти открывались заново и щипали так, что хотелось выть. Матрёна не выла. Она наматывала на разъеденные пальцы тряпицу и опять брала валёк.
Бельё было чужое. Простыни из станционной больницы, рубахи путейцев, наволочки докторши с угла. Всё это копилось у неё в корыте, и за всё это платили кто деньгами, кто хлебом, кто старой кофтой на перешивку. Платили по-разному, но без бельевого корыта Матрёны посёлок не обходился. Посёлок стоял при станции, поезда шли днём и ночью, и гудки их давно стали для Матрёны частью тишины.
У берега, на верёвке, привязанной к колышку, стояла коза. Серая, с тёмной полосой вдоль хребта, с умными косыми глазами. Верёвку держал мальчик лет шести, щуплый, с тонкой шеей, в кофте, перешитой из материной. Он кашлял. Кашель был сухой, нутряной, и каждый раз после него мальчик замирал, будто прислушивался, не догонит ли его что похуже.
— Митя, в воду не лезь, — сказала Матрёна, не оборачиваясь. — Простынешь.
— Я Маньку держу.
— Держи. Только от воды отойди.
Манька дёрнула головой, обнюхала траву и опять подняла морду к мальчику. К чужим коза не шла, пугалась, била копытцем. А этот водил её на верёвке с весны, и она ходила за ним, как привязанная не верёвкой, а чем-то покрепче.
По тропе спускалась Дарья, соседка, с вёдрами на коромысле. Остановилась, поставила вёдра, поглядела на Матрёну, на корыто, на мальчишку с козой.
— Опять с утра до ночи в воде стоишь, — сказала Дарья. — Не казённое тебе здоровье-то.
— Стою.
— Четверых одна. Старший вон вырос, а младший — что? Болеет да болеет. — Дарья понизила голос, будто по-доброму. — Лишний он у тебя рот, Матрёна. Ты не серчай, я по-соседски. Кабы не он, легче бы дышала.
Матрёна разогнулась. Постояла, держась рукой за поясницу, посмотрела на Дарью долгим взглядом, в котором не было злости, а было что-то твёрже злости.
— Лишних детей не бывает, — сказала она. И снова нагнулась к корыту.
Дарья пожала плечами, подняла коромысло и пошла. А Митя, не понявший слов, но понявший по голосу, что мать за него стояла, подобрался ближе и сунул ей в ладонь горсть тёплой земляники, которую набрал, пока она стирала.
Их было четверо. Иван, старший, двадцати лет, рукастый и широкий в кости, работал на станции, таскал шпалы и мечтал о большом. Тоня, семнадцати, шила людям на старой машинке, доставшейся от свекрови, и копила на приданое, хотя жениха ещё не было. Гриша, тринадцати, читал всё, что попадалось, и учительница говорила, что мальчику дорога дальше посёлка. И Митя.
Митя родился в сорок втором, в самую голодную пору, когда Фёдор был уже на фронте и от него приходили редкие треугольники. Молока у Матрёны почти не было. Мальчик пищал тихо, как котёнок, и соседки качали головами. Тогда Матрёна и завела козу. Выменяла её на отцовские сапоги, единственное доброе, что осталось от Фёдора. Коза давала молоко, и молоко это вытянуло Митю с того света. Но лёгкие у него с тех пор остались слабые, и зимой он часто горел в жару, а Матрёна сидела ночами и слушала его дыхание, как слушают, не оборвётся ли нитка.
Похоронка пришла в сорок третьем. Фёдор так и не увидел младшего. Матрёна спрятала бумагу за икону, поплакала одну ночь, а наутро встала и пошла к реке стирать, потому что детей надо было кормить, а слёзы детей не кормят.
Вот так они и жили. Тесно, голодно, но дом был полон, и по вечерам, когда все собирались за столом под керосиновой лампой, Матрёне казалось, что она богаче многих.
Первым ушёл Иван.
Осенью сорок девятого по посёлку прошёл вербовщик. Набирали людей на большую стройку, далеко на востоке. Сулили заработок, общежитие, паёк. Иван пришёл домой вечером, сел напротив матери и долго молчал, мял шапку в руках.
— Поеду я, мам.
Матрёна поставила перед ним миску, села рядом.
— Далеко ведь.
— Зато деньги. Я тебе слать буду. Тут что, шпалы до старости таскать?
Она смотрела на его большие руки, на крепкую шею, на то, как ладно он сложен, и думала, что вот этот точно проживёт, такого жизнь не сломает. Спорить не стала. Знала: молодого коня в стойле не удержишь.
Собрали ему мешок. Положили рубах, что постирала и зашила, краюху, сала кусок, который берегли. Утром пошли всем выводком на станцию. Иван закинул мешок на плечо, обнял мать, потрепал Митю по голове.
— Ты, мелкий, мать береги.
Митя серьёзно кивнул, будто принял настоящее поручение.
Поезд тронулся, лязгнул, потянул. Иван махал из тамбура, пока его не съел поворот. Матрёна стояла на перроне, пока дым не растаял, и только Митя дёргал её за рукав:
— Мам, пойдём. Маньку доить пора.
Дома стало просторнее на одного человека и пусто на что-то, чему названия нет.
Зима в пятьдесят первом выдалась лютая. Снег завалил посёлок по окна, река встала, и за водой ходили к колонке, где намерзал бугор льда. Митя слёг в самые холода. Жар поднялся к ночи, мальчик метался, бормотал, не узнавал.
Матрёна не ложилась. Топила печь, грела молоко, поила его с ложки, обтирала. Манька в сарае за стеной тревожно блеяла всю ночь, будто чуяла. Под утро жар не спадал, и Матрёна, накинув платок, пошла через сугробы к докторше.
Докторша пришла, послушала, нахмурилась. Лёгкие, сказала, опять лёгкие, мальчику бы тепла да молока, да воздуху хорошего, а не этой сырости. Оставила порошки. Матрёна слушала и кивала, а сама думала: где я ему тепла другого возьму, когда дров на месяц, а зима только начинается.
Митя выкарабкался. К весне отощал так, что кофта висела, но встал. И первое, что сделал на ногах, пошёл в сарай к Маньке. Коза ткнулась ему в плечо мордой, и мальчик обхватил её за шею и стоял так, уткнувшись в тёплый бок.
— Ишь, оба-два, — сказала Матрёна с порога. И отвернулась, чтоб не показать лица.
Летом мальчишки гоняли по выгону, играли в лапту, бегали наперегонки к реке. Митя бегать не мог: пробежит немного, схватится за бок, сядет на корточки, переждёт. Его не звали. Зато к нему шла коза. Манька не давалась чужим, лягалась, рвала верёвку, а Митю слушалась с одного слова, и пасти её доверяли только ему. Сядет он на пригорке, Манька рядом щиплет, и так они проводят день: один не может бегать, другая не идёт к чужим, и обоим друг с другом покойно. Соседские бабы, глядя, жалели: вот, мол, и дружок у парнишки один, коза. Матрёна не жалела. Она видела, что сын при деле и что дело это он делает лучше всех крепких, потому что крепким коза не давалась, а ему давалась.
В том же году Тоня вышла замуж.
Жених объявился нездешний, приезжал на станцию по работе, ладный, в фуражке, при часах. Сватался честь по чести, прислал родню. Тоня краснела, теребила косу и смотрела на мать: что скажешь. Матрёна сказала, что неволить не будет, что дело молодое и счастье своё надо ловить.
Свадьбу справили скромную. А через месяц Тоня уехала с мужем в город, где у него была комната и служба. На прощанье обняла мать, всплакнула, обещала писать и звать к себе погостить.
— Ты, мам, Митьку-то береги, — сказала и она. — Он у нас слабенький.
— Берегу, — ответила Матрёна. — Себя в дороге береги.
Писем от Тони приходило поначалу много, потом реже. Жизнь у неё пошла своя: муж, хозяйство, потом дети. Матрёна читала её письма Мите вслух, водя пальцем по строчкам, и Митя слушал про сестрин город, про трамваи и каменные дома, как слушают сказку про дальнее царство.
Гриша уехал в пятьдесят четвёртом.
Кончил школу с похвальной грамотой, и учительница сама пришла к Матрёне, села за стол, сказала, что мальчику грех пропадать в посёлке, что есть техникум в областном городе, направление, общежитие, и что она, учительница, всё устроит, только бы мать отпустила.
Матрёна отпустила. Опять собрала мешок, опять положила рубах и краюху, опять проводила на станцию. Гриша был не в отца и не в Ивана. Тонкий, в очках, которые завёл от чтения, но в нём горело такое же нетерпение уехать, дотянуться до большого. Он обнял мать коротко, стесняясь, и сел в вагон, уже думая, кажется, не о ней, а о том, что ждёт впереди.
Митя бежал за поездом по перрону, пока хватило перрона. Потом остановился, махал. Ему было двенадцать, и он остался в доме один при матери.
— Ну вот, — сказала Матрёна, когда возвращались. — Все в люди выходят.
— А я? — спросил Митя.
Она глянула на него. Щуплый, узкоплечий, бледный после зимы, он шёл рядом и смотрел снизу вверх.
— И ты выйдешь. По-своему.
Дом опустел почти совсем. Где было четверо, остался один, да и тот не работник пока. Матрёна стирала, как прежде, только спина уже не разгибалась к вечеру, и руки болели не от холода, а от прожитого. Митя помогал чем мог: носил воду, развешивал бельё, пас Маньку, чистил сарай. Тяжёлого ему было нельзя: задыхался, кашлял, садился белый. И Матрёна гнала его от тяжёлого, а лёгкое он делал старательно, будто доказывал кому-то, что не зря живёт.
Иван слал деньги. Не часто, но слал, и в письмах писал, что стал бригадиром, что женился, что зовут его на новую стройку, ещё дальше. Звал и мать к себе, да Матрёна отнекивалась: куда я от хозяйства, от реки своей, от могилок. Гриша после техникума поступил в институт, выучился на инженера, остался в городе, прислал карточку: сам в костюме, рядом жена в платье с цветами. Матрёна поставила карточку за стекло на комод, рядом с Фединым портретом.
Хорошие выросли дети. Все при деле, все в большой жизни. Только жизнь эта была далеко, и приезжали они редко, наскоро, привозя гостинцы и увозя с собой запах чужих городов.
Вести из той жизни приходили на почту. Раз в месяц, иногда реже, почтальонша Зина выкликала Матрёну, и та шла, вытирая руки о фартук, и брала конверт или, если повезёт, перевод. Перевод значил, что Иван опять отложил с получки. Матрёна расписывалась медленно, вырисовывая буквы, потому что грамоте училась поздно и письмо давалось ей трудней стирки. Потом несла конверт домой нераспечатанным, клала на стол и ждала вечера, когда Митя вернётся от Кузьмича. Читать она умела, но любила, чтоб читал сын: у него выходило складно, и она, слушая, видела за словами и стройку, и Ивановых детей, которых не нянчила, и далёкий город, где у Тони трамваи.
— «Дорогая мамаша, кланяюсь вам в ноги», — читал Митя при лампе, водя пальцем по строчкам, как когда-то водила она.
— Ишь ты, в ноги, — усмехалась Матрёна. — А сам три года носа не кажет.
— Занятый он, мам. Бригадир.
— Бригадир, — повторяла она, и в слове этом была и гордость, и что-то ещё, чему она названия не искала.
Зимы тянулись долго. Темнело рано, керосин берегли, и вечера они коротали вдвоём при одной лампе: Матрёна штопала или перебирала чужое бельё, Митя при свете подшивал кому-нибудь валенок, принесённый из мастерской. Майка, молодая коза, постукивала за стеной в сарае. Иногда не говорили вовсе, и тишина эта была не пустая, а полная, как полон бывает дом, в котором есть кому молчать друг при друге.
— Скучно тебе со старухой, — сказала однажды Матрёна, не поднимая глаз от штопки.
Митя подумал, прежде чем ответить. Он всегда думал, прежде чем сказать.
— Не скучно. Мне с тобой ладно.
Больше она об этом не заговаривала.
Манька старела вместе с хозяйкой.
Коза прожила долгую для козы жизнь, выкормила Митю, дала за годы не одну козочку, которых продавали или резали к празднику. Последнюю свою дочку, серую, с такой же тёмной полосой вдоль хребта, она принесла, когда сама уже еле ходила, и эту козочку Матрёна оставила. Назвали Майкой.
Старая Манька доживала в сарае на мягком. Митя, уже подросток, носил ей лучшее сено, чесал между рогов, разговаривал с ней. А когда однажды зимним утром коза не поднялась, он сидел рядом на корточках долго, не плакал, только гладил остывающий бок. Потом встал, пошёл и сам, без матери, выкопал в мёрзлой земле за сараем, сколько смог, и докопал отец соседский. Майку, молодую, он с того дня не отпускал от себя ни на шаг, будто боялся потерять и эту нить.
Тогда же определилась его дорога.
На краю посёлка жил старый сапожник, Кузьмич, одинокий, угрюмый, с золотыми, как говорили, руками. Брал он редко кого в ученики, никому не доверял, а Митю взял. То ли пожалел тихого мальчишку, то ли разглядел в нём что. Митя сел за низкий столик, и оказалось, что слабые руки его, не годные таскать шпалы, ловки и терпеливы для тонкой работы. Он чинил, тачал, ставил латки так, что не отличишь, и Кузьмич, скупой на слово, однажды буркнул:
— Будет толк.
Митя приходил домой пропахший варом и кожей, садился ужинать, и Матрёна смотрела на его руки, не такие большие и сильные, как у Ивана, но ловкие и нужные людям, и думала, что вот ведь как вышло.
Годы шли. Митя вырос. Не богатырь, но и не тот заморыш: узкоплечий, тихий, с ровным негромким голосом. Открыл при доме починку, и к нему понесли обувь со всего посёлка, потому что чинил он на совесть и брал по-божески, а со стариков иной раз и вовсе не брал. Женился он поздно и неудачно. Невеста, посватавшись, передумала, испугалась, видно, его кашля да слабого здоровья. Митя не озлобился. Остался при матери.
А Матрёну подвело здоровье зимой шестидесятого.
Поскользнулась у колонки, упала, ударилась. И слегла. Не вставала. Отнялась половина, рука повисла, речь стала тяжёлой. Лежала Матрёна в горнице, смотрела в потолок и думала свою стариковскую думу: вот и всё, отстиралась.
Дали знать детям. Иван прислал телеграмму и деньги. Приехать не мог, был в отъезде на дальней стройке, обещал, как вернётся. Тоня выбралась на три дня, побыла, поплакала, погоревала, что не может остаться: дома муж, дети, хозяйство. Гриша приехал на выходные, серьёзный, в хорошем пальто, привёз городские лекарства, договорился с докторшей, оставил денег и уехал в понедельник: командировка, никак нельзя.
Все они любили мать. Это правда. Но у каждого была своя жизнь, свой дом, своя даль, и эта даль держала их крепче, чем держала мать.
А при матери остался Митя.
Он топил печь, чтоб в горнице всегда было тепло. Носил воду, грел, обтирал её, как она когда-то обтирала его в жару. Варил, кормил с ложки, переворачивал, чтоб не залежалась. Ночами вставал, прислушивался к её дыханию: не оборвётся ли нитка. Майку доил, отпаивал мать молоком, тёплым, парным, и в этом было что-то такое, от чего у Матрёны, не умевшей плакать, текло из уголка глаза на подушку.
— Митя, — говорила она тяжёлым своим, перекошенным ртом. — Брось меня. Уйди в люди. Что ты за мной, как привязанный.
— А Майку кто держать будет? — отвечал он. Так же, как в шесть лет.
Дарья, теперь уже тоже старуха, согнутая, овдовевшая, схоронившая мужа и проводившая своих в город, заходила иногда. Садилась у Матрёниной постели, вздыхала, смотрела, как Митя хлопочет, как поправляет матери подушку, как ставит ей под спину свёрнутый тулуп, чтоб удобнее.
— Вон оно как, — сказала однажды Дарья. — Крепкие-то твои разлетелись. А этот, хворый, при тебе.
Матрёна повернула к ней лицо. Говорить ей было трудно, слова выходили медленно, но эти она выговорила ясно:
— Я ж тебе сказала тогда. Лишних детей не бывает.
Дарья опустила глаза. Долго молчала. Потом встала, подошла, неловко поправила на Матрёне одеяло своей старой рукой и ничего не ответила. А что тут ответишь.
Весной Матрёне полегчало. Не встала совсем, но стала садиться, и рука немного отошла, и речь поправилась. Митя выносил её на солнце, усаживал у стены на табурет, в подушках, и она сидела, грелась, смотрела, как сын делает её прежнюю работу: полощет у корыта бельё, выкручивает, развешивает на верёвке. Руки у него были в трещинах от воды. Совсем как у неё.
В апреле того года по радио объявили, что человек слетал в космос. Митя выскочил во двор с приёмником, поднял его повыше, чтоб матери было слышно. Над посёлком гудели поезда, кричали бабы у колонки, заливалась чья-то гармонь. Матрёна слушала про космос, про человека там, в вышине, и не очень понимала, как это, но понимала, что времена пришли большие и небывалые, и хорошо, что её дети дожили до таких времён.
— Слышь, мам? — кричал Митя. — В космос полетел человек! Наш!
— Слышу, сынок. Слышу.
Майка у плетня подняла морду на крик, повела ушами и опять принялась щипать молодую траву.
В следующую весну, когда река снова понесла ледяную крошку, а земля оттаяла и запахла, Матрёна сидела всё на том же месте у стены, закутанная, исхудавшая, но живая. Солнце грело. На верёвке, протянутой через двор, сушились простыни, и ветер надувал их, как паруса.
Митя полоскал в корыте последнюю наволочку. Выжал, расправил, потянулся повесить и закашлялся, привычно, замер, переждал. Потом докончил. Майка стояла рядом на привязи к колышку, серая, с тёмной полосой вдоль хребта, и тёрлась мордой о его колено.
Матрёна смотрела на сына, на его руки в воде, на козу у его ног, на бельё, летящее по ветру, и думала, что круг замкнулся. Где стояла она, теперь стоит он. Где была её коза, теперь его. И руки у них одинаковые: в трещинах, рабочие, нужные.
— Митя, — позвала она.
— Чего, мам?
— Иди, посиди со мной. Бельё после.
Он вытер руки о штаны, подошёл, сел рядом на корточки, как сидел когда-то у остывающего бока старой козы. Матрёна положила свою тяжёлую руку ему на голову. Волосы у сына уже редели на макушке, хотя был он ещё не стар.
— Лишних детей не бывает, — сказала она тихо, не ему, а так, в тёплый весенний воздух, в реку, в небо, куда улетел человек, всем, кто когда-то считал её рты. — Не бывает.
И они сидели так, мать и сын, на солнце, у белого летящего белья, и коза щипала траву у их ног, и поезд прошёл за рекой, и гудок его растаял над посёлком, как тает всё, кроме самого нужного.