Прохор помер по осени, и Марфа осталась одна. Прожили они немного, детей не нажили, и Марфа любила мужа той цепкой, всепоглощающей любовью, какой любят, когда больше любить некого. Когда Прохора не стало, и Марфина жизнь будто оборвалась. Она не плакала — выла. Голосила по нему день и ночь, не вставала с лавки, не ела, ходила на могилу в любую погоду и там звала его, просила вернуться, разговаривала с холмиком, как с живым.
Соседки сперва жалели, потом стали остерегать.
— Марфа, — сказала ей самая старая в Запрудье, бабка Соломонида, — ты так-то не убивайся. Грех это — по покойнику сверх меры плакать. Ему там от твоих слёз тяжело, и тебе тут худо. Поплакала, помянула — и отпусти. Нельзя его звать. На зов-то не он придёт.
— А кто? — горько усмехнулась Марфа. — Кто придёт? Пусть бы хоть кто, лишь бы он.
Соломонида поглядела на неё строго и ничего не ответила, только покачала головой.
А вскоре Прохор стал приходить.
Случилось это так. Марфа лежала ночью, проплакав весь день, и звала его, как звала всегда, — и вдруг услышала шаги в сенях. Знакомые, тяжёлые, Прохоровы. Дверь отворилась, и вошёл он. Прохор. В той же рубахе, в какой его схоронили, живой, тёплый на вид, и сел к ней на край лавки, и сказал её голосом, его голосом:
— Что ж ты так убиваешься, Марфушка. Я ж к тебе пришёл. Звала — вот и пришёл. Не плачь.
Марфа кинулась к нему вне себя от счастья. Он обнял её, говорил ласково, гладил по голове, был совсем как настоящий, как живой Прохор, и Марфа, измученная горем, не помнила себя от радости: вернулся, вернулся.
Перед рассветом он сказал: мне пора, Марфушка, я ещё приду, ты только жди и зови, — и ушёл. А едва он ушёл, как в деревне запел первый петух.
С той поры Прохор приходил каждую ночь. Марфа ожила — но странно ожила. Днём она спала, бледная, вялая, ничего не ела, ждала только ночи. А ночью у неё горел свет в окошке, и слышали соседи, что она там разговаривает, смеётся даже. Марфа никому не рассказывала, что муж к ней ходит, — берегла, как берегут краденое счастье. Но таяла на глазах. За месяц она исхудала так, что платье висело, лицо посерело, под глазами легли тени, и в самих глазах появился нехороший лихорадочный блеск. Из цветущей бабы она за несколько недель сделалась как щепка.
Бабка Соломонида приметила это раньше всех — и приметила другое. Она была старая, спала плохо, ночами сидела у окна. И видела она по ночам, как над Марфиной избой в небе появляется огонёк — летит со стороны, как падучая звезда, но не падает, а спускается прямо к Марфиной крыше, рассыпается над трубой искрами и уходит в трубу. А под утро из той же трубы вылетает обратно и уносится по небу огненной полосой. Соломонида крестилась и шептала: змей. Огненный змей летает. Доигралась, дура, дозвалась.
Наутро Соломонида пришла к Марфе и застала её — еле живую, серую, счастливую страшным счастьем.
— Марфа, — сказала старуха прямо. — К тебе кто ночами ходит?
Марфа вспыхнула, заметалась, потом, не выдержав, призналась: Прохор. Вернулся. Каждую ночь приходит, ласковый, и ей хорошо, и пусть все отстанут.
Соломонида села и долго молчала, собираясь с духом сказать страшное.
— Слушай меня, Марфа, и не перебивай, — начала она. — Это не Прохор. Прохор твой в земле лежит и не встанет, и слава богу, что не встанет, мёртвым там и место. А ходит к тебе огненный змей. Он на тоску летит, на слёзы, на тех, кто по покойнику убивается без меры и зовёт его. Прилетит, обернётся тем, кого ты зовёшь, — голос его, лицо его, всё его. И станет ходить, и ласкать, и казаться, что счастье. А сам по капле тебя выпивает — кровь, силу, жизнь. Оттого ты и таешь. Месяц ходит — глянь на себя, на тебе лица нет. Ещё месяц походит — и схоронят тебя рядом с Прохором, и не он тебя приберёт, а змей выпьет досуха. Это не муж к тебе вернулся, Марфа. Это смерть твоя к тебе летает по ночам и твоим же горем кормится.
Марфа сперва не поверила, закричала, что старуха врёт, что это Прохор, она ли мужа не узнает. Но Соломонида спросила тихо:
— А ты приглядись. Тень от него при свече есть? Еду ты ему ставишь — он ест? Уходит он до петуха или после? Зеркало в избе поищи да глянь — отражается он?
И Марфа похолодела, потому что вспомнила: тени от Прохора не было ни разу. Хлеб, что она ему ставила, к утру оставался нетронутым. Уходил он всегда перед самым первым петухом, ни разу не остался к свету. А в зеркало она боялась смотреть, сама не зная почему, и теперь поняла отчего.
— Что ж делать, баб Соломонида? — прошептала Марфа, и в ней впервые за месяц проснулся живой страх, а с ним и желание жить. — Я не хочу к нему. Я думала — Прохор, а это вон что. Спаси.
— Спасу, коли сама захочешь, — сказала старуха. — А захотеть ты должна сама, крепко. Слушай уговор. Первое и главное: перестань его звать и плакать перестань. На том он и держится, на твоём горе. Прохора помяни честью, отпусти его в землю и не зови назад — он там, ему хорошо, не тревожь. Второе: нынче в ночь не пущу я тебя к нему одну. Сделаем, как деды делали. Насыплем на подоконник и на порог маку да проса вперемешку, горстями. Змей жаден и охоч до счёту: прежде чем войти, станет всё до зёрнышка пересчитывать, а зёрен не счесть до зари. Не сосчитает — войти не сможет. А ты лежи, глаз не открывай, его не зови, что бы ни говорил, как бы ни манил. Дотерпим до петуха — он и улетит. Раз не пустим, другой не пустим — отвадится, на тоску больше нечего будет лететь, коли ты плакать бросишь. И отстанет.
Так и сделали. Соломонида осталась у Марфы на ночь. Насыпали на подоконник и на порог маку с просом, густо. Завесили зеркало. Погасили свет. Марфа легла, а старуха села рядом, держа её за руку.
В глухую полночь над крышей зашумело, и в трубе загудело, и потянуло жаром. У окна возникло свечение, и голос Прохора, ласковый, родной, позвал из-за стекла:
— Марфушка. Что ж ты не отворяешь? Я пришёл. Открой, впусти, что ты как чужая. Звала ведь меня, ждала. Открой.
Марфа задрожала, рванулась было — но старуха стиснула ей руку и зашептала: лежи, молчи, не зови, не гляди. И Марфа, закусив губу, осталась лежать с закрытыми глазами, и слёз себе не позволила, и не отозвалась, хоть голос за окном звал так, что сердце разрывалось.
А за окном, на подоконнике, что-то завозилось, зашуршало — и Марфа поняла: считает. Змей считал мак и просо, зёрнышко за зёрнышком, торопясь, сбиваясь, начиная сначала, и от досады голос его за стеклом стал меняться — из ласкового Прохорова делался шипящим, злым, чужим, и уже не уговаривал, а требовал, грозил. Но войти не мог: зёрен было не счесть до зари. Так и просчитал он до первого петуха.
Запел петух. Свечение за окном вспыхнуло, метнулось вверх, и над крышей по тёмному небу унеслась огненная полоса — далеко, к лесу, и пропала. Стало тихо. В трубе перестало гудеть. Потянуло обыкновенным предрассветным холодком.
Марфа открыла глаза. Была жива. Старуха сидела рядом, держа её за руку, и губы её шевелились.
Змей прилетел и в другую ночь, и в третью — но Марфа уже не звала и не плакала, мак с просом лежал на окне, и войти он не мог, а лететь ему было всё меньше зачем, потому что горя, которым он кормился, в Марфе становилось всё меньше. На четвёртую ночь он не прилетел. И больше не прилетал никогда.
Марфа отходила долго — змей высосал из неё много, и она ещё месяц была слаба, как после тяжёлой хвори. Но отошла. Соломонида её отпаивала, кормила, не отпускала от себя. Марфа помянула Прохора честью, сходила на могилу в последний раз — не выть и звать, а проститься по-людски, — поклонилась, сказала: лежи с миром, я тебя отпускаю, и ты меня отпусти. И с того раза на могилу ходить перестала так часто, и жить стала дальше.
Через год Марфа уже работала по дому, держала скотину, смеялась иногда — живым смехом, не тем страшным ночным. А ещё через год вышла замуж за вдовца с соседней улицы, по-доброму, без большой любви, но по-человечески, и родила, и зажила.
Бабку Соломониду она до самой её смерти почитала как родную мать и слушалась во всём. А молодым бабам, овдовев или потеряв кого, Марфа потом всю жизнь говорила одно, своими словами:
— Поплачь, да знай меру. И покойника не зови. Кто на слёзы сверх меры изводится да мёртвого назад кличет — на того и прилетает. Я знаю. Меня бабка Соломонида от него отмолила да маком отвадила. А приходил бы он ещё месяц — и не было б меня. Отпускать надо, бабоньки. Не себе во вред. Живым — жить.