Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Меня забрали в семью. А потом у них родился “свой” ребёнок

Исповедь детдомовки. Запись 2. Первая семья В первом доме не было детей. Сейчас я понимаю: наверное, именно поэтому я первое время чувствовала себя там не ребёнком, а событием. Две кошки. Маленькая собака. Мама. Папа. Бабушка. Дедушка, который приходил не каждый день, но каждый раз приносил что-нибудь в кармане. Иногда конфету. Иногда яблоко. Один раз маленькую расчёску с розовой ручкой. Это вторая часть дневника. Первая ЗДЕСЬ Я долго не могла понять, зачем ребёнку личная расчёска. В доме малютки расчёски были общие. Полотенца общие. Игрушки общие. Взрослые тоже, если уж честно, общие. Сегодня эта тётя застёгивает тебе сандалии, завтра другая вытирает нос, послезавтра третья говорит: «Не реви, не одна тут». А тут вдруг всё стало моё. Моя кровать. Моя чашка. Мой шкафчик. Мои колготки, которые не надо было потом искать на другой девочке. Моя полка, на которую поставили мои игрушки. Слово «моё» было таким непривычным, что я первое время не верила. Ходила и смотрела. На обои. На ковёр. На
Оглавление

Исповедь детдомовки. Запись 2. Первая семья

В первом доме не было детей.

Сейчас я понимаю: наверное, именно поэтому я первое время чувствовала себя там не ребёнком, а событием.

Две кошки. Маленькая собака. Мама. Папа. Бабушка. Дедушка, который приходил не каждый день, но каждый раз приносил что-нибудь в кармане. Иногда конфету. Иногда яблоко. Один раз маленькую расчёску с розовой ручкой.

Это вторая часть дневника. Первая ЗДЕСЬ

Я долго не могла понять, зачем ребёнку личная расчёска.

В доме малютки расчёски были общие. Полотенца общие. Игрушки общие. Взрослые тоже, если уж честно, общие. Сегодня эта тётя застёгивает тебе сандалии, завтра другая вытирает нос, послезавтра третья говорит: «Не реви, не одна тут».

А тут вдруг всё стало моё.

Моя кровать. Моя чашка. Мой шкафчик. Мои колготки, которые не надо было потом искать на другой девочке. Моя полка, на которую поставили мои игрушки.

Слово «моё» было таким непривычным, что я первое время не верила.

Ходила и смотрела.

На обои. На ковёр. На занавески. На миску собаки у двери. На кошку, которая лежала на подоконнике и не убегала, когда я проходила мимо.

Дом пах не так, как садик.

Не хлоркой. Не мокрыми колготками. Не кашей из огромной кастрюли.

Он пах пылью в шкафу, кошачьей шерстью, мамиными духами, чем-то жареным на кухне и ещё тем тёплым запахом, который бывает только там, где люди живут давно и никуда не собираются.

Я тогда ещё не знала, что можно жить где-то давно.

Меня привезли, и почти сразу приехали родственники.

Смотреть.

Это вообще было знакомое дело. Смотреть меня уже приезжали. Только раньше смотрели чужие люди в кабинете, где взрослые говорили про диагнозы, задержки и перспективы. А теперь смотрели тёти, дяди, какие-то двоюродные, троюродные, непонятные.

— Хорошенькая какая.
— Глазастая.
— Тихая.
— А чего молчит?
— Привыкнет.
— Главное, что маленькая ещё. Маленькие быстрее забывают.

Я стояла в новом платье и держала в руках игрушку, которую мне дали, кажется, специально для того, чтобы было куда деть руки.

Игрушка была мягкая. Собственная. Новая.

Я сжимала её так крепко, будто если отпущу, меня снова куда-нибудь отведут.

Взрослые улыбались. Наклонялись ко мне. Пытались разговорить.

— Как тебя зовут?

Я знала, как меня зовут. Но не понимала, зачем им это слышать, если они и так знают. Взрослые всегда всё знали заранее. Когда есть. Когда спать. Когда гулять. Когда молчать. Даже когда тебе пора в туалет, они тоже почему-то знали лучше тебя.

Поэтому я молчала.

Мама — тогда я ещё не называла её мамой, конечно, просто женщина с тёплыми руками — присела рядом и сказала:

— Ничего. Не надо. Потом скажешь.

Это было странно.

Мне впервые разрешили не отвечать.

В доме малютки молчание обычно раздражало взрослых. А тут моё молчание почему-то приняли как часть меня. Не самую удобную, но всё-таки часть.

Наверное, тогда я впервые почувствовала себя интересной.

Не любимой. Нет. До любви мне было ещё далеко. Я вообще не знала, что это такое и как оно должно ощущаться внутри.

Но интересной — да.

Со мной возились. Меня переодевали не потому, что пора по режиму, а потому что «это тебе не идёт, давай другое попробуем». Мне показывали комнаты. Подводили к зеркалу. Ставили на стул, чтобы все посмотрели, как сидит платье. Заводили на кухню и спрашивали:

— Будешь сырник?

Я не знала, что такое сырник.

На всякий случай кивнула.

Мне дали один. Тёплый. С вареньем.

Я съела быстро, почти не жуя. Потом вылизала ложку. Потом тарелку, пока никто не видел.

Мама увидела.

Я застыла.

Внутри всё сразу сжалось. Сейчас скажет. Сейчас отнимет. Сейчас стукнет по руке. Сейчас будет это взрослое: «Фу, как не стыдно».

Но она только отвернулась к плите и почему-то тихо сказала папе:

— Господи.

Я тогда не поняла, что именно её так расстроило.

Я же просто доела.

Дети из системы вообще многое делают «просто». Просто быстро едят. Просто прячут кусок хлеба. Просто не плачут, когда больно. Просто качаются, чтобы не рассыпаться на части.

А взрослые потом смотрят на это и думают: что с ребёнком не так?

Да всё с ребёнком так.

Это с его жизнью до этого было не очень.

Первая ночь в доме была ужасной.

Мою кроватку поставили в комнате родителей.

Наверное, они думали, что так мне будет спокойнее. Ребёнок после дома малютки, новый дом, чужие стены, чужие запахи — пусть спит рядом, чтобы не боялась.

Только они не знали, что меня испугает не одиночество.

Меня испугают они.

Мама долго сидела рядом, гладила меня по руке и шептала:

— Спи, Анфисочка. Мы рядом.

Я лежала тихо. Очень тихо. Так лежат дети, которые не понимают правил, но уже знают: если не понимаешь — лучше не двигайся.

Потом мама легла в свою кровать. Папа выключил свет. Комната стала тёмной, только из окна падала узкая полоска света от фонаря.

Я не спала.

Сначала слушала, как они шевелятся. Как скрипит кровать. Как папа тяжело выдыхает. Как мама поправляет одеяло.

А потом они затихли.

Совсем.

Я приподнялась на локтях и посмотрела на них.

Два взрослых человека лежали в темноте с закрытыми глазами. Неподвижные. Странные. Ненастоящие.

Я никогда не видела, чтобы взрослые спали.

В доме малютки взрослые не спали. Они приходили, уходили, включали свет, раздавали еду, застёгивали пуговицы, ругались, мыли полы, говорили: «Быстрее», «Не реви», «Открывай рот». Они были как часть режима. Как двери. Как коридоры. Как часы на стене.

А тут мама и папа лежали рядом.

Без голоса. Без власти. Без команд.

И мне стало страшно.

Сначала я просто смотрела. Потом внутри что-то сорвалось, и я закричала.

Мама подскочила так резко, будто её ударили. Следом вскочил папа. Сонный, растрёпанный, босой, в майке. Он метался рукой по стене, искал выключатель.

Свет вспыхнул.

Я увидела их лица — испуганные, помятые, совсем не взрослые.

И закричала ещё сильнее.

Не потому что они сделали мне больно.

А потому что в эту секунду я поняла: взрослые тоже могут быть живыми. Они тоже спят. Тоже пугаются. Тоже не всегда знают, что делать.

Для домашнего ребёнка это, наверное, обычная ночь.

Для меня — первая трещина в привычной картине мира.

Мама взяла меня на руки, прижала к себе, качала и повторяла:

— Тихо, тихо, я здесь. Я здесь.

А я не понимала, что значит «здесь».

В доме малютки взрослые всегда были где-то рядом, но никогда — для тебя.

А эта женщина почему-то была именно для меня.

И от этого было страшнее всего.

После той ночи родители ещё долго оставляли мою кроватку в своей комнате.

Наверное, боялись, что я снова проснусь и закричу.

А я боялась, что они снова уснут.

Первые недели я просыпалась по несколько раз и проверяла, дышат ли они. Слушала папино сопение, мамино тихое дыхание, скрип кровати, когда кто-то переворачивался на другой бок.

Потом привыкла.

К темноте.
К их дыханию.
К тому, что взрослые могут спать рядом и не исчезать утром.
К тому, что если закричать, кто-то правда проснётся.

Я привыкла к собаке. Она была маленькая, смешная, с вечно мокрым носом. Подходила ко мне без вопросов, без жалости, без этих взрослых «бедная девочка». Просто тыкалась мордой в колено и требовала, чтобы её погладили.

С животными вообще проще.

Они не ждут от тебя благодарности.

Потом привыкла к кошкам. Одна была наглая и считала, что моя кровать теперь её. Вторая долго смотрела на меня из-под кресла, будто тоже решала, можно ли мне доверять.

Мы с ней, наверное, были похожи.

Привыкла к бабушке.

Бабушка любила командовать. Но командовала как-то по-домашнему.

— Тапки надень.
— Суп остынет.
— Не ковыряй занавеску.
— Иди сюда, косу заплету.

Я не любила, когда мне заплетали волосы. В доме малютки это делали быстро, дёргали, торопились. А бабушка ругалась на мои колтуны, но распутывала аккуратно. Иногда ворчала:

— Ну кто ж тебя так запустил-то, Господи.

Я молчала.

Меня никто не запускал. Меня просто растили в месте, где на каждого ребёнка не хватало рук.

Папа оказался самым непонятным.

Он не знал, как со мной разговаривать. Иногда приносил игрушку и выглядел так, будто сам не уверен, правильно ли выбрал. Иногда включал мультики и садился рядом, но не слишком близко. Иногда поднимал меня на руки, а я каменела, потому что не понимала, что должна делать: обнимать за шею, смеяться, вырываться, терпеть?

Он терпел мою деревянность.

Сейчас понимаю: наверное, ему тоже было страшно.

Все любят рассказывать, какие приёмные дети сложные. И они правда сложные. Только почему-то редко говорят, что взрослые рядом с ними тоже постоянно проваливаются в собственную беспомощность.

Мои старались.

Вот это важно.

Я не хочу сейчас делать вид, будто меня забрали чудовища. Нет. Если бы они были чудовищами, всё было бы проще. Можно было бы поставить их в один ряд с плохими взрослыми и не мучиться.

Но они старались.

Водили меня по врачам. По психологам. По логопедам. По каким-то специалистам, названия которых я не выговаривала.

Меня учили говорить. Учили смотреть в глаза. Учили держать ложку нормально, а не как оружие. Учили просить, а не молча брать. Учили не прятать еду. Учили не раскачиваться.

Особенно их пугало, когда я садилась на кровать, засовывала палец в рот и начинала качаться вперёд-назад.

Вперёд-назад.

Вперёд-назад.

Мне от этого становилось легче.

Взрослым — нет.

Мама однажды заплакала. Я видела через щёлку двери. Она стояла на кухне и говорила папе:

— Я не знаю, что делать. Она будто не здесь.

А я была здесь.

Просто не вся.

Какая-то часть меня всё ещё сидела в огромном манеже и давно решила: не высовывайся. Не радуйся слишком громко. Не проси лишнего. Не привыкай.

Привыкание — опасная штука.

Но я всё равно привыкала.

К тому, что утром можно проснуться и не ждать команды.
К тому, что на кухне можно попросить пить.
К тому, что если заболел живот, тебя не обвинят в симуляции.
К тому, что у мамы есть запах.
К тому, что папа приходит с работы и спрашивает: «Ну как тут моя девчонка?»

Моя.

Это слово я тоже долго не понимала.

Но оно мне нравилось.

Я стала называть их мамой и папой не сразу. Сначала повторяла за другими. Потом привыкла. Потом эти слова стали вылетать сами.

— Мам.
— Пап.

Коротко. Осторожно. Без лишней нежности.

Но для меня это уже был подвиг.

Я не была весёлым ребёнком. Не была солнечной девочкой из рекламы семейного счастья. Не бросалась на шею родственникам. Не щебетала стишки на табуретке. Не говорила: «Спасибо, мамочка, что спасла меня».

Вообще сироты редко ведут себя так, как людям хочется видеть в кино.

Ты берёшь ребёнка, а он не превращается в благодарного ангелочка. Он может орать. Молчать. Воровать сахар. Писаться. Драться с подушкой. Не давать себя обнимать. Проверять, где у тебя предел.

И взрослые такие: «Мы же тебя любим».

А ребёнок думает: «Посмотрим».

Мне понадобились годы, чтобы немного оттаять.

Три года, как потом говорили, «борьбы за нормальную Анфису».

Какая прекрасная формулировка, правда?

Будто где-то внутри меня была нормальная девочка, просто её надо было достать. Вытащить за шкирку из всех диагнозов, задержек, страхов и привычки качаться.

Иногда мне казалось, что у них получается.

Я стала лучше говорить. Стала спокойнее спать. Стала меньше бояться ванной. Начала различать, где домашняя одежда, а где выходная. Научилась не хватать еду со стола. Даже улыбаться научилась более-менее вовремя.

Взрослые радовались.

— Совсем другая девочка стала.
— Видите, что любовь делает.
— Отогрелась.

Я тоже думала, что отогрелась.

Ну, насколько может отогреться ребёнок, которого первые три года жизни никто не держал в руках просто потому, что любит.

А потом мама забеременела.

Я сначала не поняла, что происходит.

Взрослые начали говорить тише. Бабушка чаще приезжала. Маму тошнило по утрам. Папа стал ходить осторожнее, будто в доме появилось что-то хрупкое, хотя ничего ещё не появилось.

Потом мне сказали:

— У тебя будет братик.

У меня.

Смешно.

Ребёнку, у которого ничего не было по-настоящему своего, сообщили, что теперь у него будет брат.

Все были счастливы.

Родственники приезжали с пакетами. Гладили мамин живот. Говорили, что это чудо. Что Бог наградил. Что добрые дела возвращаются. Что вот, взяли сиротку — и Господь послал своего ребёночка.

Своего.

Я тогда ещё не умела правильно злиться.

Просто стояла рядом и слушала.

Получалось, я была чем-то вроде таблетки.

Меня взяли, пожалели, полечили, показали врачам, поводили за руку — и за это семье выдали настоящего ребёнка.

Не бэушного.
Не сложного.
Не с задержкой.
Не с привычкой раскачиваться.

Своего.

Красивое слово.

Очень удобное.

После рождения брата дом изменился.

Не сразу. Не как в кино, где в одну секунду все поворачиваются к младенцу, а старший ребёнок остаётся в тени.

Нет. Всё было мягче. Поэтому, наверное, больнее.

Сначала мама уехала в роддом. Я осталась с бабушкой и папой. Папа говорил, что скоро мы поедем за мамой и малышом. Бабушка стирала маленькие вещи и развешивала их на батарее.

Носочки были крошечные. Я трогала их пальцем. Они были мягче всего, что я когда-либо трогала.

Потом мама вернулась.

С братом.

Все смотрели на него так, как когда-то смотрели на меня.

Только сильнее.

Он лежал красный, сморщенный, с закрытыми глазами. Иногда кряхтел. Иногда плакал. И каждый его звук поднимал взрослых с мест.

Я могла молчать часами — и это считалось удобным.

Он мог пискнуть — и мир останавливался.

Я не ненавидела его.

Я не смотрела на младенца и не думала: исчезни. Я просто быстро поняла: в этом доме появилась любовь, которую не надо заслуживать.

Он ничего не умел.

Не говорил. Не улыбался. Не старался быть хорошим. Не проходил специалистов. Не доказывал, что становится нормальным.

Он просто лежал.

И его любили.

А я начала снова качаться.

Сначала чуть-чуть. Потом чаще.

Мама раздражалась. Папа хмурился. Бабушка вздыхала:

— Ну вот, опять началось.

Я слышала это «опять» и понимала: нормальная Анфиса куда-то делась.

Я старалась.

Честно.

Сидела тихо, когда брат спал. Помогала приносить пелёнки. Не лезла к маме, когда она кормила. Не просила читать, если она устала. Не плакала, если забывали поцеловать на ночь.

Я была очень удобной девочкой.

Только, как выяснилось позже, удобство — это не любовь.

Можно быть послушной.
Можно быть примерной.
Можно не мешать.
Можно даже называть людей мамой и папой.

Но это всё равно не значит, что ты стала своей.

Я тогда этого ещё не знала.

Я просто чувствовала, как в доме становится меньше места.

Не в комнатах — комнаты были те же.

Меньше места становилось для меня.

И каждый раз, когда родственники склонялись над братом и говорили: «Ну наконец-то у вас свой», я почему-то сильнее сжимала кулаки.

Свой.

Свой.

Свой.

А я, значит, какая?

Тогда я ещё не понимала, что семья может закончиться не криком, не скандалом и не хлопком двери.

Иногда она заканчивается тихо.

Сначала тебя меньше зовут.
Потом реже обнимают.
Потом чаще раздражаются.
Потом начинают говорить: «Если будешь так себя вести, отвезём обратно».

И самое страшное — однажды они перестают просто пугать.

Запись 3 – скоро. В ней — именно этот момент. Возврат в систему. Анфисе семь лет.
Если вы сталкивались с этой темой — как свидетель, как специалист или как человек с личным опытом — напишите в комментариях. Мне важно знать, что эти истории не остаются незамеченными.

Подпишитесь, чтобы не пропустить продолжение.

Ваши лайки – моя мотивация и знак, что вам интересно.

Полностью книга доступна ЗДЕСЬ