29 мая 1937 года парижский Северный вокзал жил своей обычной жизнью: состав на Москву уже стоял у перрона, гудели носильщики, пахло угольным дымом и кофе, стучали колёса багажных тележек. У вагона первого класса стояли трое: грузный пожилой мужчина в старомодном пальто, женщина с усталым, но спокойным лицом и молодая эффектная дама — актриса Ксения Куприна. Мужчина почти ничего не видел: ещё в 1934‑м врачи поставили ему диагноз «тяжёлая атрофия зрительного нерва», и мир вокруг стремительно погружался в молочную пелену. Он нащупывал рукой поручень вагона, тяжело дышал — рак пищевода, обнаруженный за год до того, уже отсчитывал последние месяцы, — и вдруг, полуобернувшись к дочери, сказал фразу, которую потом растиражируют десятки мемуаристов: «Я готов пойти в Москву пешком…»
Этих троих на перроне никто не провожал. Отъезд держали в строжайшем секрете — даже ближайшие друзья из эмигрантского круга узнали о нём постфактум. Шестьдесят шесть лет, семнадцать из которых прошли на чужбине. Позади — долги, болезни, почти полная потеря читателя и двести с лишним антибольшевистских статей, опубликованных в эмигрантской прессе. Впереди — Москва 1937 года, разгар большого террора, непредсказуемая встреча с властью, которую он ещё недавно в частной переписке именовал «краснозадыми обезьянами». Но в тот момент, на перроне Северного вокзала, Александр Иванович Куприн думал только об одном: он возвращается.
Бегство не по своей воле
Куприн никогда не планировал становиться эмигрантом. Его отъезд из России осенью 1919 года был следствием цепочки обстоятельств, каждое из которых по отдельности выглядело почти случайным, но вместе они сложились в приговор.
Февральскую революцию он встретил восторженно. Редактировал эсеровские газеты, строил планы, верил в обновление. С большевиками пытался работать: ходил к Ленину в Кремль — обсуждал проект крестьянской газеты «Земля», которая так и не увидела свет. Потом был арест на три дня — за фельетон, в котором великий князь Михаил Александрович выглядел приличнее своих венценосных родственников. От расстрела спас некролог убитому комиссару Володарскому, напечатанный как раз в те дни: «Большевизм, в обнажённой основе своей, представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение». Чекисты пришли в недоумение и выпустили. Но осадок остался — и у них, и у него.
В октябре 1919‑го в Гатчину, где Куприн жил с женой Елизаветой Морицовной и маленькой дочерью, вошли части Северо-Западной армии генерала Юденича. Писатель — бывший поручик, окончивший Александровское военное училище, — надел погоны и возглавил армейскую газету «Приневский край». Через три недели наступление захлебнулось. Куприн отступал вместе с армией — через Ревель, потом в Хельсинки. В кармане — финская виза до 1 июня 1920 года. Дальше — письмо от Бунина: «Приезжай в Париж».
Так началась эмиграция, которую он сам позже назовёт «затворничеством». Внешне — всё по канону: русский Париж, литературные вечера, встречи с Шаляпиным и Бальмонтом, пять авторских сборников за девять лет, статус живого классика. Внутри — медленное и неумолимое угасание.
Парижский тупик
«Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь о том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только чёрную дыру», — писал Куприн в очерке «Родина». За этими строчками стояла не абстрактная ностальгия, а вполне конкретная, физически ощутимая тоска, от которой не спасали ни каштаны бульвара Монморанси, ни близость Булонского леса.
Материальное положение семьи ухудшалось с каждым годом. В письмах к дочери от первого брака Куприн описывал быт без прикрас: «Обитаем в двух грязных комнатушках, куда ни утром, ни вечером, ни летом, ни зимой не заглядывает солнце… Ужаснее всего, что живем в кредит, то есть постоянно должны в бакалейную, молочную, мясную, булочные лавки; о зиме думаем с содроганием: повисает новый груз — долги за уголь». Дочь Ксения, ставшая к середине 1930‑х довольно известной киноактрисой, помогала родителям, но её заработков едва хватало на собственные профессиональные нужды: платья, туфли, косметика — без этого в кинематографе было не удержаться.
Куприн пытался заниматься бизнесом — в 1926 году семья открыла переплётную мастерскую. Дело не пошло. Затем — книжный магазинчик, потом русскую библиотеку. Успеха не было нигде. Писатель, когда-то получавший баснословные гонорары за «Поединок» — 45 тысяч экземпляров разошлись только в 1905 году, — теперь перебивался случайными подачками. «Ах, кляну себя, что про запас не изучил ни одного прикладного искусства или хоть ремесла. Не кормит паршивая беллетристика…» — вырывалось у него в переписке.
Примерно в 1932 году случилось то, что биографы осторожно называют инсультом. У Куприна резко изменился почерк — правая рука перестала слушаться. Голос стал тихим, речь — сбивчивой. Затем начало садиться зрение. К 1934 году он практически не мог читать и писать самостоятельно. Последнее крупное произведение — повесть «Жанета» о русском профессоре-эмигранте, подружившемся с маленькой парижской девочкой, — было закончено в 1933 году. Дальше — тишина.
Именно в этот период он написал одному из друзей самое, пожалуй, страшное своё признание: «Видели ли вы когда-нибудь, как лошадь подымают на пароход, на конце крана? Лишённая земли, она висит, бессильная, сразу потерявшая всю красоту, со сведёнными ногами, с опущенной головой… Это я».
Тайная дипломатия
Решение вернуться созрело у Куприна задолго до 1937 года — ориентировочно в 1930‑м. Но он боялся. Боялся, что ему не простят службы у Юденича и двухсот с лишним антисоветских статей. Боялся, что советское правительство вообще не станет разговаривать с бывшим белогвардейским поручиком. И главное — боялся реакции эмиграции. В русском Париже возвращение на родину считалось предательством, и Куприн, прекрасно это понимая, действовал как заговорщик.
Переломным стал 1936 год. На парижском антифашистском писательском конгрессе Куприн встретился с Алексеем Толстым — тот уже давно и прочно обосновался в СССР, ходил в советских классиках и ни в чём себе не отказывал. Куприн расспрашивал его о тамошней жизни с жадностью человека, который давно перестал верить слухам и хочет услышать правду от очевидца. Толстой, человек незлопамятный, отвечал благожелательно — хотя прекрасно знал злую эпиграмму, сочинённую Куприным ещё в двадцатые: «Он Алексей, но… Николаич, он Николаич, но не Лев, он граф, но, честь и стыд презрев, на псарне стал Подлай Подлаич».
Примерно тогда же к процессу подключился художник Иван Билибин — старый приятель Куприна, который сам вернулся в СССР в 1936 году и теперь, приезжая в Париж, рассказывал, как его встретили в Ленинграде: квартира, заказы, уважение. Куприн слушал и завидовал. «Мне нельзя без России. Я дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда… Ком в горле!» — признавался он журналисту Андрею Седых, одному из немногих, кто навещал его в те годы.
Формальная сторона вопроса решалась на уровне Политбюро. 7 августа 1936 года советский полпред во Франции Владимир Потёмкин направил в Москву предложение разрешить Куприну вернуться. 12 октября последовала официальная записка на имя наркома внутренних дел Николая Ежова: «Куприн просится обратно в СССР». Вопрос вынесли на Политбюро 23 октября. Сталин, Молотов, Чубарь и Андреев проголосовали «за». Единственным воздержавшимся оказался Климент Ворошилов — видимо, «первый красный офицер» так и не смог до конца простить коллеге-поручику службу в белой армии. Когда разрешение было получено, Куприн продолжил хранить молчание. Даже ближайшие соседи по бульвару Монморанси не подозревали, что пожилой писатель с потухшим взглядом уже собирает чемоданы.
Поезд на восток
Утром 31 мая 1937 года Белорусский вокзал Москвы был украшен непривычно торжественно. Делегация Союза писателей во главе с Александром Фадеевым, журналисты, фотографы — все ждали прибытия парижского поезда. «Правда» днём раньше сообщила читателям: «Возвращается на родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн». Формулировка была выверена до запятой: не просто «русский», а «дореволюционный» — чтобы ни у кого не возникло сомнений, чьё именно литературное наследие возвращается на родину.
Когда Куприн сошёл на перрон под руку с женой, встречавшие замерли. Писатель Степан Петров, известный под псевдонимом Скиталец и не видевший Куприна четверть века, не узнал его. «Это было грустное свидание. В сущности, Куприна нет, — есть "то, что было Куприным". Бедняга стал развалиной, полутрупом. Не узнаёт окружающих, ничего не помнит, еле идёт, поддерживаемый женой. Явно опоздал вернуться. Хотя бы лет с пяток тому назад!» — записал со слов Скитальца в своём дневнике философ Николай Устрялов.
Скиталец подошёл к старому другу: «Ну, здравствуй, Александр Иванович, здравствуй… Скитальца помнишь? Не узнаёшь?» Куприн ответил безучастным голосом, глядя куда-то мимо: «А-а… Да, Скитальца помню. Вспоминаю…» И дальше говорил о товарище своей литературной молодости в третьем лице, как о ком-то давно умершем.
Тем не менее официальная часть прошла безупречно. Куприна отвезли в «Метрополь», выделили лучший номер. Гослитиздат немедленно запустил в печать двухтомник избранных произведений. В июне «Известия» опубликовали за подписью Куприна очерк «Москва родная» — позже выяснится, что текст, скорее всего, написал приставленный к писателю журналист Николай Вержбицкий: сам Александр Иванович уже был не в состоянии связно излагать мысли на бумаге.
Но кое-что в нём всё-таки теплилось. Вопреки запретам врачей Куприн потащил жену в цирк — цирк он любил с юности, ему посвящены десятки рассказов. Потом — в цыганский театр. Гулял вокруг Кремля, щурясь близорукими глазами на золотые купола. Сказал кому-то из журналистов, что мечтает написать книгу «о Москве старой и о Москве новой — так, чтобы весь мир полюбил её, как я люблю». Книги не случилось.
Последнее лето
Вскоре Куприны перебрались в Ленинград — город, который писатель считал родным с дореволюционных времён. Ленгорисполком выделил им квартиру на Лесном проспекте, 61: четыре комнаты, центральное отопление, телефон. Государство предложило компенсацию за национализированную гатчинскую дачу — Куприн отказался. Он вернулся не за деньгами. Летом 1937‑го супруги съездили в Гатчину — туда, где писатель провёл самые счастливые дореволюционные годы, где держал огород и где настигла его волна отступления с Юденичем. В доме на проспекте 25‑го Октября (бывшем Екатеринославском) теперь жили другие люди; Куприн постоял у палисадника и, по воспоминаниям очевидцев, заплакал.
В ноябре 1937‑го ему устроили место на гостевой трибуне во время парада в честь двадцатилетия Октябрьской революции. Он стоял у Мавзолея и смотрел, как по Красной площади идут колонны. Человек, ещё недавно не жалевший для советской власти уничижительных эпитетов, теперь молча вглядывался в неё с нескольких метров. Что он чувствовал? Этого не знает никто. Советская пропаганда пыталась лепить из него раскаявшегося эмигранта, но Куприн был слишком болен и слишком немногословен, чтобы играть отведённую роль.
К весне 1938 года рак пищевода перешёл в терминальную стадию. Куприн уже почти не вставал. Удивительная деталь: в больнице, в «богоборческом» государстве, к умирающему писателю совершенно спокойно допустили священника. Никто не препятствовал. В ночь на 25 августа 1938 года Александр Иванович Куприн скончался в Ленинграде. Ему было 67 лет. До 68‑летия он не дожил ровно двух недель.
Хоронили его на Литераторских мостках Волкова кладбища — рядом с могилой Тургенева, ещё одного русского писателя, чья жизнь оказалась надвое расколота между родиной и чужбиной.
В эмигрантском Париже известие о смерти Куприна встретили с противоречивыми чувствами. Дмитрий Мережковский, узнав об отъезде писателя годом ранее, назвал это «самым большим ударом по эмиграции со времени перехода Савинковым советской границы» и добавил: «Бесконечно жаль, что Куприн, проживший большую, честную жизнь, заканчивает её так грустно». Но сам Куприн вряд ли счёл бы такой финал грустным. За четырнадцать месяцев, проведённых на родине, он успел вдохнуть воздух гатчинской сирени, услышать московский колокольный звон, посидеть в цирке и увидеть, как его книги снова появляются на прилавках. Для человека, который на протяжении семнадцати лет называл эмиграцию «истрёпанной фильмой», а собственную жизнь — лошадью, подвешенной на кране над палубой, это был финал куда более осмысленный, чем медленное угасание в двухкомнатной норе на бульваре Монморанси.
Существует, впрочем, один штрих, который придаёт всей этой истории почти мистическое измерение. За сорок лет до смерти, в повести «Олеся», Куприн вложил в уста старой мануйлихи предсказание, адресованное автобиографическому герою: «Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят семь лет не умрёшь, то…» Герой в ответ отшучивается, но читатель, знающий биографию автора, невольно задерживает дыхание. Александр Иванович Куприн умер в 67 лет, не дожив до следующего дня рождения двух недель. Случайность, совпадение — или что-то иное, о чём сам писатель предпочитал молчать?
В тот майский день 1937‑го на Северном вокзале Парижа, нащупывая рукой поручень московского поезда, он уже знал ответ. И, кажется, его этот ответ вполне устраивал.