Вечером 23 ноября 1741 года правительница Анна Леопольдовна, прервав карточную игру, пригласила цесаревну Елизавету Петровну в соседний покой и показала ей письмо из силезского Бреславля. Агент сообщал: заговор созрел, переворот неминуем, необходимо немедленно арестовать лейб-медика Лестока. Разговор вышел тяжёлым, обе дамы вернулись к гостям взволнованные, и вскоре Елизавета покинула куртаг. Дома её ждали новости похуже: гвардейским полкам разослан приказ выступать из Петербурга на войну со шведами. Завтра преображенцев уже не будет в столице — а значит, последняя вооружённая опора дочери Петра Великого исчезнет. Тянуть дальше означало проиграть.
В три часа пополуночи, когда город спал, Елизавета — высокая, статная, тридцатидвухлетняя, с длинными светло-каштановыми волосами и живыми голубыми глазами, сводившими с ума европейских дипломатов — опустилась на колени перед иконой Спаса Нерукотворного. При ней находились камер-юнкер Михаил Воронцов, лейб-хирург Иоганн Лесток и бывший придворный музыкант Яков Шварц. Маленький кружок заговорщиков, взявшихся перевернуть судьбу империи. По свидетельству князя Михаила Щербатова — историка и публициста, который был младшим современником императрицы и имел доступ к документам и архивам, — именно в эти минуты Елизавета произнесла слова, ставшие, вероятно, самой необычной монаршей клятвой в русской истории: если Господь дарует ей прародительский престол, ни один приговорённый к смерти не будет казнён за все дни её царствования.
Через несколько часов цесаревна надела поверх платья офицерскую кирасу, взяла в руки крест и вышла из саней у казарм Преображенского полка. «Ребята, вы знаете, чья я дочь, ступайте за мной!» Триста преображенцев двинулись к Зимнему. К утру правительница Анна Леопольдовна и младенец-император Иоанн Антонович были арестованы без единого выстрела. Ночной обет перед иконой, произнесённый почти без свидетелей, через два с половиной года обернётся сенатским указом и запустит в России двадцатилетний мораторий на смертную казнь — событие, равного которому в Европе не случится вплоть до 1786 года, когда герцог Тосканский Леопольд I первым на континенте отменит высшую меру официально.
Дочь реформатора в эпоху плах
Елизавета Петровна родилась 18 декабря 1709 года в подмосковном Коломенском, в разгар петровских преобразований и Северной войны. Само её появление на свет отец встретил как доброе предзнаменование: девочка родилась аккурат в дни, когда Пётр праздновал полтавскую победу. Детство её прошло в странной обстановке — грохот верфей, запах корабельной смолы, пороховая гарь отцовских баталий и одновременно учителя французского, немецкого, танцев и европейского этикета. Елизавета прекрасно говорила по-французски, взахлёб читала романы, обладала изящным почерком — но главное: в ней с самого начала уживались искренняя, почти простонародная набожность и внешний лоск европейской принцессы. Она могла пешком отмахать несколько вёрст на богомолье в Троице-Сергиеву лавру, выстаивать многочасовые службы, строго соблюдать посты — а вечером того же дня открыть бал в платье, расшитом золотыми цветами по серебряной парче. После её смерти в гардеробе насчитают около пятнадцати тысяч платьев и несколько тысяч пар обуви — цифры почти неправдоподобные.
При этом Елизавета была далеко не наивной простушкой, какой её иногда рисовали придворные сплетники. Историк Константин Писаренко, детально исследовавший вопрос, обращает внимание: в декабре 1741 года, уже после переворота, императрица дважды реагировала на обращения сенаторов по поводу смертных приговоров — и оба раза отнюдь не спешила проявлять пресловутое милосердие. 15 декабря сановники доложили ей о детоубийце Гертруде Гоппие, вдове камергера, пожелавшей принять православие. По закону Анны Леопольдовны для казни требовалась санкция кабинета министров. Сенат рекомендовал «по правам учинить смертную казнь». Елизавета, вопреки будущему образу кроткой правительницы, аннулировала закон Анны Леопольдовны и предписала впредь «с такими по ступать по уложенью и по указом» — то есть обрекла на казнь всех иноверцев, которым прежний акт гарантировал спасение. А 31 декабря, решая дело украинца Федора Рогачевского, осуждённого на смерть, она запросила мнение Синода и справку, «по каким христианским законам оной свободен быть имеет». Ответы Елизаветы на сенатские запросы, заключает Писаренко, красноречиво свидетельствуют: отмены смертной казни она добивалась вследствие личных убеждений, а не под влиянием опрометчиво произнесённых клятв. И прекрасно понимала, что в данном вопросе не имеет сторонников среди приближённых.
Контраст между внешним елизаветинским легкомыслием и тем, что представляла собой Россия в предыдущее десятилетие, был разительным. Правление Анны Иоанновны (1730–1740), вошедшее в историю как «бироновщина», превратило жестокость в почти рутинный элемент государственного обихода. Тайная канцелярия работала без выходных, застенки Петропавловской крепости не пустовали. Вырванные языки, колесование, отрубленные головы — в том числе прилюдная казнь нескольких князей Долгоруких, одного из знатнейших семейств державы, — создавали мрачный, устрашающий фон. Вынутые из петель тела повешенных с прибитыми к столбам жестяными листами с перечислением преступлений оставались на всеобщем обозрении неделями — типичная деталь тогдашнего социального пейзажа. Сама Елизавета все эти годы прожила в тени, в постоянном страхе: её, дочь Петра, при дворе Анны рассматривали как потенциальную угрозу, глаз с неё не спускали. Так что решение покончить с эшафотами имело глубоко личную биографическую подоплёку. Не из политической философии, а из опыта собственного страха и отвращения к тому, что она наблюдала десятилетиями.
Первый залп: «политическая смерть» вместо натуральной
Первый реальный шаг к мораторию Елизавета сделала не в Петербурге, а на театре русско-шведской войны. 2 августа 1743 года императрица подписала указ на имя генерал-фельдмаршала графа фон Ласси, командовавшего русскими войсками в Финляндии. Документ, сохранившийся в архивах Сената, содержал нечто неслыханное: солдат, уличённых в мародёрстве и убийстве шведских подданных, императрица «из высочайшего милосердия смерти предать не хощет, а вместо смерти настоящим убийцам отсечь по правой руке и, вырезав ноздри, послать в вечную работу на рудокопные заводы в Сибирь». И главное — Ласси поручалось официально уведомить шведского канцлера графа Гилленбурга, «что Ея Императорское Величество всякия смертныя преступлении не натуральною, но политическою смертию наказывать уставила».
Эта фраза — «не натуральною, но политическою смертию» — прогремела в Сенате как гром. Сановники немедленно поняли: императрица всерьёз намерена перекроить всю карательную систему. 11 октября 1743 года они собрались на заседание и составили доклад, который сегодня можно читать как драматический поединок двух государственных логик. Под документом подписались тяжеловесы: фельдмаршалы Василий Долгоруков и Иван Трубецкой, генералы Григорий Чернышев, Андрей Ушаков и Иван Бахметев, адмирал Михаил Голицын, тайные советники Василий Новосильцев и Алексей Голицын. Аргументация была тщательно выстроена. Во-первых, сановники апеллировали к Уложению 1649 года и указам «блаженныя и вечно достойныя памяти государя императора Петра Великого» — тень отца висела над Елизаветой постоянно. Во-вторых, предупреждали: «Сенат великое опасение имеет, чтоб в губерниях и провинциях и городах таких злодеев, а особливо воров, разбойников и смертных убийц не умножилось, и от того б подданные Ея Императорского Величества не претерпевали разорения». И наконец — практический довод: тюрьмы переполнены, колодники бегут, «подкопав и разломав тюрмы», караульные не справляются.
Елизавета ответила на доклад не сразу — и ответила не так, как ждали. 5 мая 1744 года она собственноручно начертала резолюцию прямо на сенатских листах. Формулировка была сдержанной до сухости: «Усмотрено, что смертные казни и политическую смерть чинят не по надлежащим винам, а другим и безвинно». Никакой торжественной преамбулы, никакой декларации о человеколюбии, никакого упоминания об обете. Сенату предписывалось: приговоры к смертной казни и политической смерти не исполнять, экстракты дел — краткие выписки с описанием преступления и личности осуждённого — высылать в Петербург и ждать дальнейших распоряжений. Подобных распоряжений за двадцать лет не последует ни одного.
Сразу после подписания началась секретная канцелярская игра, не имеющая аналогов в анналах российского делопроизводства. Подлинник указа — листы с собственноручной резолюцией Елизаветы — немедленно изъяли и поместили в секретную экспедицию Сената. В публичную же экспедицию была передана копия, в которой содержалось лишь техническое распоряжение о присылке экстрактов — безо всякого упоминания о том, что сам приговор приводить в исполнение запрещено. Именно эту усечённую, купированную версию разослали по коллегиям, губерниям и провинциям Российской империи. Громадная страна продолжала жить по старым законам, суды продолжали выносить смертные приговоры ровно в том же порядке, что и прежде, — но исполнять их было нельзя, а знать о запрете полагалось лишь узкому кругу посвящённых в самом Сенате. Для обеспечения этой тайной логистики при Сенате учредили особую экспедицию во главе с секретарём Иваном Судаковым. Слушания по приговорам проходили в строжайшей секретности: сенатские протоколисты на эти заседания не допускались, а Судакова с канцеляристами поместили в «особливой от публичных дел палате».
Менее чем за десять лет с момента издания указа 1744 года в Сенате скопилось 279 приговоров к смертной казни и ещё 3579 дел, связанных с убийствами, воровством и разбоями, находились в производстве и ожидали конфирмации императрицы. Екатерина II, взойдя на престол в 1762 году, вспоминала: «Тюрьмы были так наполнены колодниками, что хотя при смерти своей императрица Елизавета Петровна освободила до семнадцати тысяч колодников, однако при коронации моей 22 сентября 1762 года оных ещё до восьми тысяч было». Семнадцать тысяч человек, выпущенных одним росчерком предсмертного указа, — цифра, по которой можно судить о масштабе накопившегося правового напряжения.
Что есть «политическая смерть»: как империя спорила о терминах
Отдельную и почти анекдотическую главу в истории елизаветинского моратория образует юридическая сага о понятии «политической смерти». Сегодня этот термин прочно ассоциируется с метафорическим «гражданским уничтожением», но в середине XVIII века он вызвал глубочайшее недоумение на всех без исключения этажах государственной вертикали. Елизавета потребовала от Сената исчерпывающего разъяснения: за какие преступления она полагается, какими законами регламентирована и какой ритуальный порядок должна включать. Сенаторы, перерыв кипы архивных бумаг, через некоторое время удручённо доложили: «За какие вины политическая смерть и какая именно положена — точных указов не имеется».
Само словосочетание, по-видимому, впервые пробралось в русскую правовую терминологию из западноевропейского юридического лексикона в громком деле вице-канцлера Петра Шафирова 1723 года — и то без чёткого определения. Шафиров, обвинённый в «упрямстве, учинённом против указов» и приговорённый к отсечению головы, был возведён на эшафот в Кремле напротив сенатской канцелярии, положил голову на плаху — и тут палач ударил топором возле, по дереву, а кабинет-секретарь Макаров объявил высочайшее помилование. Голштинский дворянин Берхгольц, присутствовавший при казни, записал: «Оглушённый, со слезами на глазах, он с трудом сошёл с эшафота… и лишь когда ему пустили кровь, промолвил, что лучше уж вскрыть вены, чтобы умереть наверняка и одним разом». Но сам этот ритуал — «сказание смерти», положение на плаху и всемилостивейшая замена казни на кнут, клеймение и ссылку — никогда официально «политической смертью» в бумагах не именовался.
Полноценная дефиниция появилась лишь к 1753 году — спустя почти десятилетие после указа о моратории. Сенат рассудил так: «Политическою смертью должно именовать то, ежели кто положен будет на плаху или возведён будет на виселицу, а потом наказан будет кнутом с вырезанием ноздрей или хотя и без всякого наказания, только вечной ссылкой». Парадокс вышел фундаментальный: под запрет попала не только собственно казнь, но и её инсценировка — символическое умерщвление, за которым обычно следовали жестокие телесные наказания и бессрочная каторга. Мораторий оказался шире, чем можно было предположить из его буквальной формулировки: он отсекал не только «натуральную смерть», но и весь ритуал устрашения, связанный с положением на плаху. Зато кнут, вырывание ноздрей, клеймение лица тремя литерами «В», «О», «Р» и ссылка на каторжные работы продолжали применяться в обычном порядке, безо всяких докладов в Сенат, и «политической смертью» юридически не считались. Коллизия была столь изощрённой, что ей восхитился бы любой софист: воспретив символическую казнь на эшафоте, императрица не отменила наказаний, которые по фактической боли и членовредительству были сопоставимы с медленным умиранием.
Рогервик: остров, где мораторий превращался в отсроченную гибель
У всякого судьбоносного государственного решения есть теневая сторона, и мораторий Елизаветы Петровны — не исключение. Остановить казни означало не просто сохранить жизнь тысячам осуждённых — это означало также куда-то этих людей девать, как-то содержать, кормить и заставлять отрабатывать свой хлеб. Ответом на этот практический вопрос стал Рогервик — ныне эстонский город Палдиски, в пятидесяти двух километрах к западу от Ревеля, а тогда маленькая каменистая бухта на балтийском берегу.
Пётр Великий лично обследовал залив и 20 июля 1718 года собственноручно бросил в воду первый массивный камень будущего волнолома. Место было выбрано по стратегическим причинам: в отличие от Ревельской гавани Рогервик почти не замерзал зимой. На строительстве Пётр использовал старообрядцев — по указам «О ссылке в Рогервик не хотящих брить бороды» и «О посылании раскольников вместо Сибири в Рогервик на вечную работу». После смерти императора в 1725 году строительство замерло, а к 1746 году, когда Сенат подал Елизавете доклад о состоянии дел, на месте некогда кипевшей стройки осталось десять работников. Мол, возведённый каторжным трудом, почти полностью ушёл под воду, здания обветшали от ветра и сырости.
Императрица выехала в Рогервик лично — причём взяла с собой великого князя Петра Федоровича и его супругу, великую княгиню Екатерину Алексеевну. Молодая Екатерина оставила в своих записках выразительное описание: «Почва этого места каменистая, покрытая толстым слоем мелкого булыжника такого свойства, что если постоишь некоторое время на одном месте, ноги начинают в него погружаться. Мы стояли здесь лагерем и должны были несколько дней ходить от палатки к палатке по такой почве; ноги у меня болели потом целых четыре месяца. Каторжники, работавшие на молу, носили деревянные башмаки, и те не выдерживали дольше восьмидесяти дней». Оторванные за день подошвы — вот, пожалуй, самая ёмкая метафора рогервикской реальности.
К моменту визита в имперских застенках скопилось 110 убийц, 169 воров-рецидивистов и 151 человек, приговорённый к пожизненной каторге. В 1752 году вышел указ об отправке в Рогервик фальшивомонетчиков, а с 1756-го туда стали свозить всех осуждённых «к смертной и политической казни и ссылке на вечную каторгу». Русский писатель Андрей Болотов, служивший там в карауле в 1755 году, оставил картину почти дантовского свойства: «колодников водили на работу, окружив со всех сторон непрерывным рядом солдат с заряженными ружьями»; жили они в казармах, обнесённых деревянным частоколом, все закованные в железо, некоторые в двойные и тройные кандалы, и в таком виде — под дождём, снегом и градом, на постоянном пронизывающем балтийском ветру — дробили камень и таскали его к морю.
Цифра, которую приводит историк Елена Марасинова по архивным данным, производит ошеломляющее впечатление: с 1753 по 1756 год в Рогервик было свезено 13 242 арестанта, из которых за всё время работ в живых остался лишь 141 человек — остальные 13 101 умерли. Средняя продолжительность жизни каторжника составляла менее трёх месяцев. Так мораторий на смертную казнь оборачивался массовой гибелью в кандалах: государство не убивало приговором, но убивало условиями. Однако формально обещание, данное перед иконой Спаса Нерукотворного декабрьской ночью 1741 года, выполнялось неукоснительно. Примерно по три тысячи новых каторжников в год — люди «всякого рода, звания и чина: знатные, были дворяне, были купцы, мастеровые, духовные и всякого рода подлость… кроме русских были тут люди и других народов, были французы, немцы, татары, черемисы и тому подобные», — уходили в балтийский камень.
Саботаж и упрямство: битва за новое Уложение
Противоречия, спрятанные за верноподданнической стилистикой сенатских докладов, выплеснулись наружу при попытке составить новое уложение — свод законов, о необходимости которого говорили десятилетиями. В августе 1754 года по представлению графа Петра Шувалова, влиятельнейшего приближённого императрицы, при Сенате засела специальная комиссия для «сочинения ясных и понятных законов». Законоискусникам и канцеляристам выделили средства из штатс-конторы на бумагу, чернила, сургуч, дрова и свечи — задача предстояла многолетняя. Проект должен был состоять из четырёх частей: «о суде», «о различных состояниях подданных», «о движимом и недвижимом имении» и «о казнях, наказаниях и штрафах».
Через год были готовы две части — судная и криминальная. И вот тут обнаружилось нечто, граничащее с прямым саботажем: в статьях, написанных комиссией, напрочь отсутствовало какое-либо упоминание указов правящей монархини, касающихся смертной казни и политической смерти. Более того — после десятилетия фактического моратория сфера применения высшей меры в проекте уложения не только не сокращалась, но и расширялась, а сами процедуры прописывались с ещё более жестокими подробностями. Сенатская комиссия словно делала вид, что никакой Елизаветы и никакого моратория не существует.
Императрица отреагировала жёстко. Кабинет-министр Адам Олсуфьев перед началом работы над второй редакцией объявил волю государыни: «Ее Императорское Величество высочайше повелеть соизволила в оном новосочиняемом уложении за подлежащие вины смертной казни не писать». Началась подготовка к публичному обсуждению проекта с участием выборных дворян и купцов из городов — то есть вопрос гуманизации уголовного права впервые мог стать предметом открытого, а не кабинетного разбирательства. Российская элита готовилась сказать своё слово. Но смерть Елизаветы 25 декабря 1761 года оборвала этот беспрецедентный процесс. То, что могло стать первым в истории России открытым столкновением престола и политического класса по вопросу о праве государства казнить, осталось незавершённым сюжетом.
Великий пример для Европы и два поколения без эшафота
Исторические последствия елизаветинского моратория оказались куда шире внутрироссийских дел. Итальянский мыслитель Чезаре Беккариа — человек, чьё имя сегодня стоит в учебниках философии права наравне с Монтескье, — в 1764 году, через три года после кончины императрицы, опубликовал трактат «О преступлениях и наказаниях», ставший своего рода манифестом европейского движения за отмену смертной казни. В этом сочинении Беккариа прямо ссылался на «знаменитый пример императрицы Московии» Елизаветы, «подавшей отцам народов знаменитый пример, равный по меньшей мере многим победам, купленным кровью сынов отечества». Он использовал этот аргумент в переписке с герцогом Тосканским Леопольдом I — тем самым, который в 1786 году первым в Европе официально отменил смертную казнь. Так что российский мораторий середины XVIII века, рождённый из ночной молитвы и державшийся исключительно на воле глубоко религиозной императрицы, оказался прямым прецедентом для европейского Просвещения.
Впрочем, не все оценили этот шаг. Французский дипломат и литератор Жозеф де Местр, консерватор из консерваторов, назвал елизаветинское «упразднение» смертной казни «ложным человеколюбием и признаком неполноценности нации». Екатерина II, напротив, ставила поступок «нашей тётки Елизаветы» выше «самых блистательных завоеваний» — хотя сама же сделала исключение для случаев, «возмущающих народное спокойствие», и казнила поручика Мировича, пытавшегося в 1764 году освободить из Шлиссельбургской крепости узника Иоанна Антоновича, участников Чумного бунта 1771 года и Емельяна Пугачёва с его сподвижниками после подавления восстания. Прагматичная императрица-просветительница раздвинула рамку: казнить нельзя вовсе — непрактично; казнить в исключительных случаях, угрожающих самим основаниям державы, — разумно.
Но факт остаётся фактом: за двадцать лет, с 1741 по 1761 год, на всей территории Российской империи не был казнён ни один человек. За это время в стране выросло целое поколение, никогда не видевшее эшафота, — а затем и второе. Профессия палача постепенно утрачивалась, как утрачивалось и умение соорудить виселицу, что, по свидетельствам современников, подтвердили трагические события казни декабристов: в 1826 году, когда потребовалось привести в исполнение смертный приговор пятерым заговорщикам, в империи просто не нашлось опытного палача. У правящей элиты возникла привычка: смертный приговор существует лишь на бумаге, публичные казни не являются главным условием поддержания порядка в обществе. И стояла за этим не философская доктрина, не общественный договор Руссо и не рациональная реформа уголовного права, а личная клятва женщины, которую куда чаще вспоминают по пятнадцати тысячам бальных платьев в гардеробе, по бесконечным маскарадам и менуэтам — и которая между делом сделала то, до чего Европа дозрела лишь десятилетия спустя. «Весёлая царица Елисавет», какой её запомнили современники, навсегда изменила карательный облик русской государственности — и сделала это без шума, почти тайком, через половинчатые циркуляры и секретные резолюции на сенатских докладах. Может быть, именно поэтому у неё и получилось.
Как вы полагаете: что в итоге сыграло решающую роль — искренний религиозный обет, прагматический расчёт императрицы, опасавшейся повторения бироновских жестокостей, или упрямое нежелание уступать Сенату в принципиальном споре о пределах монаршей власти? И могла ли Россия уже в середине XVIII века стать первой страной, где смертная казнь была бы отменена не просто де-факто, но и де-юре, если бы Елизавета прожила дольше?