Им дали право ненавидеть. Когда ненависть становится государственной идеологией, а зло - законом.
Ловушка лояльности: почему запущенный механизм репрессий неизбежно сожрет своих создателей.
Этот рассказ — социально-философская притча о том, как общество постепенно привыкает считать жестокость добродетелью, а донос и ненависть — проявлением гражданской доблести. Здесь важно не столько насилие само по себе, сколько страшная перемена в человеческом сознании: когда сострадание объявляется слабостью, сложная мысль — изменой, а грубая сила получает моральное оправдание.
Уездный город N. показан как уменьшенная модель государства, где власть сначала поощряет примитивную ярость ради удобства управления, а затем сама становится её жертвой. Главный смысл рассказа — в том, что зло, однажды узаконенное и объявленное священным, никогда не остаётся под контролем. Оно неизбежно начинает пожирать всех подряд, включая тех, кто его породил.
История Володи Неделкина — это история человека, пытающегося сохранить способность видеть в других людях людей, даже тогда, когда окружающий мир требует только ненавидеть и подчиняться.
«Багровые стрелы»
Багровые стрелы на карте России: куда указывают сегодня?
В уездном городе N. пахло пылью, сухой липой и керосином из лавки купца выездной руки Елпидифорова. По случаю майского зноя ставни присутственных мест были притворены, и город казался вымершим, если бы не гимназисты, которых кучей, точно овец, загнали в прохладную анфиладу земского музея.
Анна Андреевна, учительница словесности — дама с поджатыми губами и белым воротничком, пахнущим антоновскими яблоками, — вела их мимо чучела двухголового теленка и застекленных витрин с пожелтевшими ведомостями холерного барака 1892 года. Гимназисты, томясь от жары, шаркали стоптанными каблуками.
В самом конце залы, у окна, выходящего на глухой забор акцизного управления, помещался новый, недавно устроенный попечительством отдел. Рядом с тульским пузатым самоваром, принадлежавшим некогда покойному протопопу, и медным тазом для варки варенья, висел большой холст. На холсте масляными, еще не просохшими красками были выведены жирные багровые стрелы. Они яростно кололи карту уезда, упираясь остриями в мирные деревни Выселки и гнилые болота.
Под картой, на бархатной подушечке, лежали три ржавых затвора от берданок, парадные портупеи и вырезка из губернских ведомостей с передовицей господина урядника Мымрикова. В статье, отпечатанной жирным шрифтом, значилось: «Об окончательном искоренении сомнения как главном залоге благочиния. Кто не с нами всем сердцем, тот суть гниль и подлежит зачищению с лица земли земской».
— Обратите внимание, господа, — ровным, бесстрастным голосом заговорила Анна Андреевна, указывая кончиком костяного зонтика на багровые стрелы. — Сие есть наглядное изображение торжества духа над дряблостью мысли. Наш уезд, погрязший было в земских спорах о школах и больницах, обрел истинную твердыню. Бойцы наши, слава Богу, зачистили слободку от неблагонадежных элементов с тою же аккуратностью, с какой хорошая хозяйка выводит клопов. Без остатка.
Гимназист шестого класса, бледный мальчик Володя Неделкин, сын местного лекаря, поднял глаза на карту. Глаза у него были большие, чистые, с застывшим в них испугом.
— Анна Андреевна, — тихо, почти шепотом спросил он, и в тишине музея этот звук показался неприличным, как скрип телеги на похоронах. — А слободские... они куда же делись? Там ведь аптекарь был, чахоточный, и дочка его, Маша... Мы книжки у них брали.
Анна Андреевна не вздрогнула. Лицо ее, привыкшее к надзору за чужими мыслями, осталось неподвижным, точно вырезанным из репы. Она посмотрела на Володю с легким, даже отеческим сожалением.
— Неделкин, ты опять умствуешь, — мягко сказала она. — Аптекарь твой был человек сложный, читал французские брошюры и лица своего перед начальством не просветлял. Сложность, друг мой, есть признак внутреннего гниения. Настоящий, истинный гражданин должен быть прост, как мычание, и тверд, как казенный сухарь. Травля его и выселение — суть гигиена общественная. Мы же не плачем, когда дворник выметает сор из избы? Вот и здесь: прошлись веником, и наступила благодать. Посмотри лучше на портупею. Какая кожа! Какой ремень!
Гимназисты молчали. Никто не улыбнулся, никто не переглянулся. Напротив, толстый лавочников сын Пекторалис усердно закивал головой и даже занес что-то в записную книжку — вероятно, для последующего доклада отцу, а тот — исправнику.
После экскурсии Володя Неделкин шел домой через соборную площадь. Солнце пекло нещадно. На крыльце трактира «Париж» сидел квартальный надзиратель Прохоров и, обмакивая палец в квас, благодушно чертил на деревянном столе те же стрелы, что были в музее. Рядом с ним сидел сытый, раздобревший Жлобов — бывший сиделец из винной лавки, а ныне — старший попечитель по народной трезвости и благонадежности. Жлобов был в шелковом жилете, с золотыми часами, от которых на версту несло казенным пайком и сытостью. За последние два года он необычайно поднялся: писал по три доноса в неделю, называя это «вытряхиванием ковров», и за каждый получал от казны вспомоществование.
— Ты мне, Прохоров, брось эти интеллигентские нежности, — басил Жлобов, рыгая капустным пирогом. — Раз человек о казенном пироге сомневается — значит, он шпион. Нынче у нас лифт какой? Кто громче гаркнет да соседа за ворот ухватит, тот и в предводители дворянства выйдет. А умных нам не надобно. От умных один вред и холера.
Володя ускорил шаг. Дома, в старом мезонине, пахло сушеными травами и мятными каплями. Отец его, доктор Неделкин, сидел за столом и в сотый раз переписывал отчет о глазных болезнях в уезде. Руки у отца дрожали.
— Папа, — сказал Володя, бросая ранец на сундук. — Я в музее был. Там карта со стрелами. И Анна Андреевна говорит, что душить людей за сложные мысли — это добродетель. Неужто правда?
Доктор Неделкин отложил перо, посмотрел на сына воспаленными, неспавшими глазами и вдруг как-то весь съежился, постарел.
— Молчи, Володя, — прошептал он, оглядываясь на двери, точно за обоями мог сидеть Жлобов с ухом, прижатым к щели. — Молчи, ради Христа... Нынче время такое: злоба человеческая, которую мы в больницах да школах веками лечить пытались, казенный оклад получила. Ей, матушке, нимб надели. Если ты сострадаешь — ты враг. Если ты донес на соседа — ты святой. Я вот сегодня у купца Сухорукова был, так его племянник, дурачок малолетний, на родного дядю бумагу подал, будто тот за чаем государственные манифесты не с тем выражением лица читал. И что же? Племяннику — лавку в управление, а Сухорукова — в арестантские роты. И весь город говорит: «Ай да молодец парень, очистил семейство от скверны!» Это, сынок, не болезнь. Это хуже. Это антропологический сдвиг...
К вечеру жара спала, но дышать не стало легче. На городском выгоне, за кузницами, устроили народное гуляние по случаю «Дня Устрашения Окрестных Губерний».
Городское начальство расставило столы с бесплатной сивухой и баранками. Посреди поля стояла пожарная фура, на которую влез исправник в расстегнутом мундире. Глаза его блестели казенным восторгом.
— Православные! — кричал он, размахивая нагайкой. — Кто наш главный щит? Наша ярость! Наша способность сокрушить любого, кто мыслит не по циркуляру! Мы — богоносцы, потому как у нас кулак тяжелый и жалости в нас нет ни на грош! Будем же гордиться нашей простотой и силой! Повторим, ежели надо, и по слободке, и по выселкам!
Толпа — мещане, извозчики, лавочники — ревела от восторга. Жлобов, стоявший в первых рядах, плакал от умиления, утираясь грязным носовым платком. В воздухе летал пух от разорванных перин (громили дом уехавшего учителя французского). Маленькие дети в бумажных треуголках с нарисованными стрелами бегали вокруг костра и кричали: «Зачистим! Зачистим!»
Володя Неделкин стоял на краю поля, прижавшись к холодному стволу старой березы. Ему казалось, что он видит дурной сон, от которого нельзя проснуться. Мимо него прошли две девицы — дочки почтмейстера. Они весело щебетали, обсуждая, как ловко вчера квартальный побил на площади заезжего студента за то, что тот был в очках.
— Так его, хлюпика, — смеялась одна, поправляя ленту в косе. — Очки надел, значит, презирает наш простой народ. Поделом!
Вся эта огромная, сытая, подогретая казенным вином масса искренне верила, что совершает подвиг. На лицах их лежала не печать стыда, какую носит обычный вор или убийца, а страшная, сияющая уверенность в собственной сакральной правоте. Их злоба была их орденом, их хамство — крестом на груди.
Прошел год. Начальство в уезде сменилось — прежнего исправника самого зачистили по доносу Жлобова, который теперь занимал его кресло и носил мундир с чужого плеча, трещавший по швам на его жирной спине.
Казна опустела. Сивуху бесплатно больше не давали, баранки подорожали, а слободка, откуда выгнали всех умевших работать, заросла лебедой и чертополохом. Лошади дохли от бескормицы, больница закрылась, потому что доктора Неделкина в конце концов тоже увезли ночным этапом — за «недостаточно восторженный образ мыслей при осмотре казенных рекрутов».
Володя остался один. Его выгнали из гимназии как сына «элемента». Он служил теперь писцом у того самого Жлобова, переписывая отчеты о поимке вымышленных шпионов.
Была осенняя, гнилая ночь. В канцелярии уездного правления тускло горела сальная свеча. Жлобов сидел за столом, обложенный грудой доносов, но лицо его уже не выражало прежнего сытого торжества. Оно было испуганным и серым. Кругом все было зачищено, врагов внешних не осталось — их выгнали или пересажали. Но ярость, которую государство вырастило в Жлобове и ему подобных, требовала пищи. Ей нужно было кого-то жрать.
— Неделкин, — хрипло сказал Жлобов, глядя в темное окно, за которым выл осенний ветер. — Ты посмотри... На площади-то кто стоит?
Володя подошел к окну. На площади, в жидкой грязи, под дождем стояли те самые лавочники и мещане, которые год назад орали «можем повторить». Теперь они были голодны, оборваны и злы. В руках у них были дубины. Они смотрели на окна правления с тем же примитивным, животным ресентиментом, который им долго прививали. Только теперь этот взгляд был обращен на самого хозяина. Казна пуста, кормить их чужим мясом больше не могли, и Жлобов стал для них тем самым «сложным», которого пора вымести вон.
— Они за мной, Володька... — прошептал Жлобов, и его золотые часы мелко застучали о пряжку жилета. — Я же все по закону... Я же для государства... За что они меня?
Володя посмотрел на него без ненависти и без жалости. В его душе выгорело все, осталась только холодная ясность.
— Вы сами их такими сделали, Ефим Пантелеевич, — тихо сказал Володя, складывая бумаги. — Вы объяснили им, что насилие — это доблесть, а донос — гигиена. Вы сняли с них стыд. А теперь им хочется кушать. Врагов больше нет, остались только вы.
Жлобов хотел что-то крикнуть, позвать стражу, но стража уже стояла внизу, на площади, вместе с толпой, примеряя к рукам казенные нагайки.
Володя надел свое старое пальто и вышел через заднее крыльцо в темноту. Дождь смывал грязь с мостовой, но он не мог смыть того, что въелось в человеческие души. Маятник качнулся, и теперь взращенная государством слепая сила шла пожирать саму систему, уверенная в своей священной, нимбом увенчанной правоте. А уезда N. больше не было. Были только руины, покалеченные судьбы и багровые стрелы на мокнущей под дождем карте, оставшейся в пустом, заброшенном музее.
Рассказ кончается, а мысль остаётся. Володя Неделкин уходит в темноту, но читатель вправе спросить: а был ли у этого города шанс? Я не дам вам утешительного ответа. Я дам другой ответ: страшный и простой. Человек, который гордится своей жестокостью как добродетелью, непременно дождётся дня, когда эта же добродетель обратится против него самого. Ибо злоба, возведённая в принцип, не знает границ — ни между «своими» и «чужими», ни между вчерашним палачом и сегодняшней жертвой. Уезд N. погиб не от внешнего врага. Он погиб от закономерного итога общества, построенного на страхе, доносах и культе «простоты». Когда уничтожены все назначенные враги, система начинает искать новых — потому что насилие, ставшее нормой, не умеет останавливаться. Жлобов, ещё недавно прославлявший «зачистки», сам превращается в объект той же ненависти, которую воспитывал.
Володя остаётся жив, но внутренне опустошён: он понял главное — разрушение человеческого достоинства оставляет после себя не победителей, а только руины. Багровые стрелы на карте станут символом не силы государства, а духовной катастрофы целого общества.
Темное искусство антиутопии от Виолетты Веннман
РАЗБОРЫ, СИМВОЛЫ, СМЫСЛЫ.
АНАЛИЗИРУЕМ, СОПОСТАВЛЯЕМ, ПОНИМАЕМ.
Добро пожаловать в мир, где будущее уже написано.
Пишу и снимаю. Присоединяйтесь ко мне
Авторский видеоконтент
Политический треш
Приглашаю в телеграмм-канал
На вкусняшки
Мои увлечения - история, философия, психология, музыка, экономика, политика, социология. Пишу об этом и о многом другом. Профессиональная модель. Выступала на международных музыкальных фестивалях (вокал, танцы, имитация вокалистов). Учусь в Академии искусств - индустрия кино и искусств, я продюсер и владелица видеостудии.
Рада видеть всех вас в своих блогах.
Здесь вы меня не потеряете https://t.me/shipshard
Город страха и последний урок человечности