Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Давид Новиков

Полотенце

Магазин открывался в восемь, но Нина приходила к семи сорока пяти. Всегда. Зимой и летом, в дождь и в трескучий мороз. По привычке, выработанной за восемь лет, ещё до того как повернуть ключ в замке, она успевала заметить, какими красками светлеет небо над крышей здания напротив. Сегодня оно было молочно-белым, с прожилками грязно-жёлтого — предвестник жары. Нина любила такие утра. В них чувствовалось что-то обещающее, хотя обещать, по правде говоря, было нечего. Те же полки, те же товарные ряды, те же ценники, которые нужно будет переписать к обеду, потому что поставщик опять поднял цену на молочную продукцию. Она переступила порог, и её окутал знакомый запах — смесь свежего хлеба, пластиковых пакетов и чего-то едва уловимо сладковатого, что исходило от полки с кондитерскими изделиями. Этот запах стал для неё вторым домом, точнее, даже третьим, если считать собственный дом вторым, а первый — это тот, который она покинула восемнадцать лет назад, выйдя замуж. Нет, не так. Первый дом — э

Магазин открывался в восемь, но Нина приходила к семи сорока пяти. Всегда. Зимой и летом, в дождь и в трескучий мороз. По привычке, выработанной за восемь лет, ещё до того как повернуть ключ в замке, она успевала заметить, какими красками светлеет небо над крышей здания напротив. Сегодня оно было молочно-белым, с прожилками грязно-жёлтого — предвестник жары. Нина любила такие утра. В них чувствовалось что-то обещающее, хотя обещать, по правде говоря, было нечего. Те же полки, те же товарные ряды, те же ценники, которые нужно будет переписать к обеду, потому что поставщик опять поднял цену на молочную продукцию.

Она переступила порог, и её окутал знакомый запах — смесь свежего хлеба, пластиковых пакетов и чего-то едва уловимо сладковатого, что исходило от полки с кондитерскими изделиями. Этот запах стал для неё вторым домом, точнее, даже третьим, если считать собственный дом вторым, а первый — это тот, который она покинула восемнадцать лет назад, выйдя замуж. Нет, не так. Первый дом — это детство, а дом — это вообще странное слово, когда начинаешь в нём копаться.

Нина включила свет. Лампы дневного освещения моргнули раз, другой, и магазин наполнился ровным, немного мертвенным светом, от которого лица покупателей к вечеру приобретали сероватый оттенок. Она прошла к кассе, положила на стойку свою сумочку — потёртую, коричневую, с оторванной ручкой, которую муж обещал починить уже месяц назад, — и стала расставлять ячейки для монет. Медленно, , как делала это тысячу раз до этого. Десять рублей, пять, два, один. Монеты тихо звякали, складываясь в ровные стопки.

Дверь за спиной скрипнула. Нина не обернулась — она знала, кто это. Лена, её сменщица, всегда приходила без пяти восемь, тяжело дыша, потому что бежала от автобуса.

— Опять жару обещают, — выдохнула Лена, dropsя на табуретку у стены и обмахиваясь пакетом.

— Я заметила, — сказала Нина. — Народу к обеду будет мало.

— А я рада. Меньше беготни.

Лена была женщина плотная, с красным от постоянного напряжения лицом и быстрыми маленькими руками, которые на кассе двигались с поразительной скоростью. Она не жаловалась на жизнь — это было не её стиле, — но и не радовалась ему. Просто жила. Нина иногда завидовала этой её способности — не рефлексировать, не копаться в себе, просто делать то, что нужно, и ложиться спать с чувством выполненного долга.

Покупатели начали подходить к девяти. Первой, как водится, явилась баба Рая — маленькая, сухонькая старушка с мешочком из авоськи в руках и глазами, которые , как два осколка стекла на солнце. Баба Рая ходила в магазин каждый день, хотя жила на другом конце посёлка, и покупала всегда одно и то же: сто граммов колбасы, полбуханки чёрного хлеба и пакет молока. Нина давно подозревала, что старушка приходит не за покупками, а за разговором.

— Ниночка, родная, — баба Рая оперлась о прилавок своими сморщенными, но удивительно крепкими руками, — колбаски мне, как всегда, кусочек, с кобылий носочек.

— Доброе утро, Раиса Петровна, — Нина улыбнулась, хотя улыбка сегодня давалась с трудом. — С кобылий или с лошадиный?

— А хоть с верблюжий, лишь бы свежая была, — баба Рая хихикнула своим тонким, как писк комара, смехом.

Нина отрезала колбасу, взвесила, завернула в пергамент. Руки двигались сами — она не думала о том, что делает. Мысли были далеко, в том месте, куда она старалась не заглядывать, но которое само открывалось в какие-то неудачные минуты. Точнее, не минуты, а целые периоды. Уже третий месяц, с той самой истории, которая случилась в марте.

Баба Рая приняла пакет, но не уходила. Смотрела на Нину внимательно, по-своему, и вдруг говорит:

— Чего ты такая невесёлая? Глаза у тебя как у побитой собаки. Рассказывай.

— Да что вы, Раиса Петровна, всё нормально.

— Ничего нормального. Я в люди-то вижу, не в стены. Говори.

Нина молчала. Она не хотела говорить. Не потому что не доверяла бабе Рае — доверяла, странно доверяла, хотя знала эту женщину только по магазинным встречам, — а потому что слова имели свойство материализоваться. Стоило произнести вслух, и вещь становилась настоящей, осязаемой, и от неё уже не отмахнёшься.

Но баба Рая стояла и ждала. И Нина заговорила.

Всё началось гораздо раньше, ещё в феврале, когда пришла в голову глупая, кошачья мысль, что муж изменил ей. Не было никаких доказательств — ни запахов чужих духов, ни пропавших вечеров, ни запертых телефонов. Просто однажды ночью она проснулась, увидела рядом спящего Андрея и почувствовала такую острую, физическую тошноту, словно выпила залпом стакан испортившегося кефира. Он лежал на спине, приоткрыв рот, и от него пахло пивом и чем-то чужим, не его. Может, это пахла его куртка, которую он бросил на спинку стула, не снимая. Может, это пахло что-то совсем другое. Но Нина поняла — и поняла с такой непоколебимой уверенностью, с какой человек понимает, что земля под ногами твёрдая, — что у Андрея есть другая.

Она не стала кричать. Не стала будить его и задавать вопросы. Просто легла обратно, уставилась в потолок и пролежала так до утра, пока за окном не посветлело настолько, что стала видна трещина в углу — тонкая, как волос, от которой они годами не могли избавиться, хотя и шпаклевали, и красили.

На следующий день она ничего не сказала. И на следующий тоже. Прошла неделя. Две. Она продолжала работать, улыбаться покупателям, готовить ужин, помогать детям с уроками. Внутри неё, однако, происходило что-то вроде медленного обвала — как когда земля под домом проседает, и по стенам поползли трещины, но внешне дом стоит, и кажется, что всё в порядке, пока однажды не обвалилась стена.

Стена обвалилась в начале марта. Нина не помнила, что именно стало последней каплей — может, его взгляд, слишком долго задержавшийся на телефоне, может, тон, которым он ответил на её вопрос о том, куда он ходил после работы. Она взорвалась. Говорила — нет, не говорила, а кричала — вещи, о которых потом не могла вспомнить без стыда. Андрей стоял и молчал. Потом сказал тихо: "Прости". И она поняла, что угадала.

После этого было две недели ада. Дети — Даше семь, Мишке четыре — чувствовали, что дома что-то не так, хотя взрослые старались не выяснять отношения при них. Мишка стал заикаться, чего раньше никогда не бывало, и Даша отказывалась уходить в школу, цеплялась за Нину и плакала. Нина видела это и ненавидела себя, но остановиться не могла — боль внутри неё была такой, будто ей вырезали какой-то орган, и на его месте осталась пустая дыра, в которую свистел ветер.

Развод стоял в воздухе. Нина уже прикидывала, как будет делить квартиру — хотя квартира была однозначно Андреева, он купил её до брака, — и куда она с детьми поедет. К матери? Мать жила в двухкомнатной квартире с отчимом, который пил, и туда детей тащить было нельзя. Снимать? На зарплату продавца? Бред.

Андрей, видимо, тоже всё просчитал. И не придумал ничего лучше, чем начать дарить подарки. Первый — телефон. Новый, блестящий, в коробке, которая пахла свежим пластиком. Он положил его на стол перед ней, как кладет котёнка — осторожно и с видом человека, который сам не понимает, что делает. Нина взяла телефон, повернула в руках. Экран был гладким, холодным. Она почувствовала не радость, а тяжёлую, свинцовую обиду. Откупился. Как от купленной, как от наёмной. Ты мне изменила, а я тебе телефон — и мы квиты.

Но она ничего не сказала. Положила телефон обратно в коробку и отодвинула.

Через три дня — перстень с гранатом. Камень был тёмно-красным, почти бурым, и в определённом ракурсе в нём пульсировала точка света, словно чьё-то маленькое сердце. Нина надела перстень, потому что не надеть означало бы начать разговор, а говорить она не хотела. Перстень сидел на пальце тесно, давил, и к вечеру палец под ним покраснел.

Ещё через неделю — кольцо с жемчужиной. Жемчужина была огромная, неровная, с перламутровым отливом, и Нина сразу поняла, что это не натуральный жемчуг, а культивированный, дешёвый. Хотя, может, и не дешёвый — она в этих вещах не разбиралась. Но камень был холодный, как мёртвый глаз, и надевать его она не стала. Положила в шкатулку с остальными украшениями, которые копились годами и которые она почти никогда не носила, потому что когда в магазине проводишь по тринадцать часов в день, никаких украшений не хочется — только чистую футболку и удобные кроссовки.

Покупатели, конечно, замечали. Заметили телефон, заметили перстень. "Ой, Ниночка, какой телефончик! Муж подарил?" — "Подарил". — "А перстень видела? Красота-то какая!" — "Да, красивый". Нина улыбалась, и улыбка была такой же ровной и натянутой, как ценники на полках. Люди видели то, что хотели видеть: счастливую женщину, у которой хороший муж. И Нина позволяла им это видеть, потому что альтернатива — показать свою боль — казалась ей невозможной. Это было бы как раздеться при всех, стать абсолютно голой, без кожи, без защиты.

Ольга заметила тоже.

Ольга — бухгалтер, тридцать два года, холостая, жила одна в трёхкомнатной квартире, которую ей помогла купить мама, продав свою дачу. Нина знала Ольгу четыре года, с тех пор как Ольга устроилась в магазин, и за эти четыре года её отношение к Ольге проделало странную траекторию — от лёгкой симпатии к раздражению, потом к чему-то вроде снисходительной жалости, а потом снова к симпатии, но уже более сложной, с примесью настороженности.

Ольга была из тех женщин, которые слишком старались. Приходила на работу с пирогами — всегда домашними, всегда свежими, — угощала всех: продавцов, грузчиков, даже сантехника, который приходил раз в месяц проверять трубы. Детям Нины передавала гостинцы — конфеты, печенье, раз даже маленького плюшевого зайца принесла для Миши. Помогала с отчётами, если Лена не справлялась, подменяла, если кто-то болел. И делала всё это с такой открытой, сияющей улыбкой, что невольно начинало казаться: слишком. Слишком много, слишком часто, слишком ярко. Как лампа, в которую вкрутили лампочку мощнее положенного — светит, да глаза болят.

Нина понимала, почему Ольга так себя ведёт. Понимала, потому что сама когда-то была похожей — лет пятнадцать назад, когда только вышла замуж и хотела, чтобы все — свекровь, соседки, коллеги — любили её. Потом перестала. Не потому что разлюбила людей, а потому что силы кончились. У Ольги силы ещё не кончились, но Нина видела в них что-то лихорадочное, неспокойное.

Личная жизнь Ольги была пуста. Это знал весь магазин. Ольга сама о ней говорила — не жаловалась, нет, а скорее констатировала, как констатируют факт отсутствия дождя в пустыне. "Ну нету мужчины, и всё. Что делать?" И в этих словах, в их небрежности, было столько боли, что Нине иногда хотелось закрыть уши.

Вот Ольга и увидела перстень с гранатом. Заработала у кассы — она иногда помогала в торговом зале, когда было много людей — и вдруг говорит, вполголоса, так, чтобы только Нина услышала:

— Какой красивый. Муж дарил?

— Муж, — ответила Нина.

— Какой он у тебя хороший. Правда хороший.

И в её голосе было что-то такое, от чего у Нины внутри сжалось. Не от сочувствия к Ольге, а от ощущения, что Ольга смотрит на её жизнь как на витрину — на ту самую витрину, за которой лежат красивые вещи, которые нельзя потрогать.

Ревизия — раз в две недели, в понедельник. Нина, Лена и Ольга садились за стол в подсобке, перед ними лежали стопки накладных, тетради с отчётами, , и начинался долгий, нудный процесс сверки. Магазин пах тогда иначе, чем в торговом зале, — пылью, бумагой и чем-то кислым, что исходило от старого холодильника, стоявшего в углу. Лена считала товар, Нина проверяла деньги, Ольга записывала. Три часа, а иногда и четыре, в зависимости от того, насколько хорошо были заполнены документы за две недели.

Однажды, в конце марта, на ревизии Ольга вдруг говорит, ни с того ни с сего:

— Девочки, я кое-куда собираюсь.

— Куда? — спросила Лена, не отрываясь от .

— К одной женщине. Из Краснодара. Она вроде как помогает. Личной жизнью, я имею в виду.

Лена подняла глаза. Посмотрела на Ольгу. Потом на Нину. Потом снова на Ольгу.

— К бабке, что ли? — спросила она без осуждения, просто уточняя.

— Ну, не знаю, бабка ли она. Мне сестра посоветовала. Алёна. У неё подруга к ней ездила, и у неё всё получилось — замуж вышла, беременная теперь.

Нина молчала. Она не верила в таких вещей. Нет, не так: она не знала, верит ли она. В детстве бабушка ходила к бабке — та ей руку заговаривала, когда суставы болели. Бабушка говорила, что помогло. Но бабушка верила во многое, во что Нина не верила, и это не мешало им любить друг друга.

— Одна поедешь? — спросила Нина.

— Нет, с Алёной. Одной страшно.

Они посмеялись. Потом поговорили о другом, и через полчаса Ольга уехала, и Нина забыла об этом разговоре. Впрочем, забыла — сильное слово. Он отложился где-то на дне памяти, как камешек на дне ручья, — не мешает, но и не исчезает.

Следующая ревизия — через две недели. Ольга снова за столом, снова с тетрадями, но сегодня она другая. Не сияющая, как обычно, а какая-то приглушённая, сдержанная. Словно кто-то повернул регулятор яркости.

— Ну что? — спросила Лена. — Ездила к своей бабке?

— Ездила, — Ольга улыбнулась, но улыбка была другой, не той, что обычно. Той, что обычно, была как фонарик — включил и светит на все стороны. Эта была как свечка в стеклянном стакане: свет есть, но он спрятан, ограничен.

— И что сказала?

— Сказала, что суженый мой за углом стоит. Только надо ещё пару раз приехать, обряды сделать какие-то.

— За углом! — Лена хохотнула. — Может, он там с прошлого года стоит, ждёт, пока ты к бабке съездишь?

Ольга не засмеялась. Только плечи чуть подняла и опустила, как будто хотела стряхнуть что-то с них.

— Посмотрим, — сказала она.

Две недели выходных. Нина дома. Дети. Уборка. Стирка. Готовка. Муж. Они не разговаривали о том, что случилось. Не потому что простили — не простили, — а потому что оба боялись: если начнут, снова будет крик, а после крика станет ещё хуже, и дети снова будут заикаться и цепляться за ноги. Андрей уходил на работу в семь, возвращался в шесть, ужинал молча, смотрел телевизор, ложился спать. Нина делала то же самое. Дети бегали между ними, как мячики, и казались единственным, что ещё связывало эту семью воедино.

В воскресенье вечером Нина сидела на кухне и перебирала шкатулку с украшениями. Перстень с гранатом. Кольцо с жемчужиной. Серьги, которые ей подарила мама на тридцатилетие. Брошь, которую нашла на блошином рынке в Анапе, когда они в прошлом году ездили на море. Она крутила перстень в пальцах, и гранат блестел, и в нём пульсировала та самая точка света, и Нина подумала: если бы этот камень мог говорить, что бы он сказал? "Я — цена измены". Или: "Я — твоё унижение". Или ничего бы не сказал, потому что камни не говорят, и люди не говорят, и молчание — это единственный язык, на котором ещё можно общаться, не разрушившись окончательно.

В понедельник — снова магазин. Нина включила свет, расставила монеты, выпила кофе из термоса, который брала из дома. Кофе был остывший и горький, но она пила его каждое утро, и эта привычка была частью её утреннего ритуала, без которого день не начинался.

К полудню зашла Ольга. Не одна — с сестрой Алёной. Алёна была младше Ольги лет на пять, худая, русоволосая, с нервным быстрым взглядом. Нина видела её пару раз раньше и всегда отмечала, что Алёна не похожа на Ольгу ни лицом, ни характером. Ольга — широкая, мягкая, светящаяся.

Алёна — узкая, жилистая, какая-то стянутая, как пружина.

— Молоко и хлеб, — сказала Ольга, подходя к полке.

— Молоко и хлеб, — повторила Нина, хотя никто её не просил повторять. Просто слова вылетели сами, и она поймала себя на том, что говорит механически, как попугай.

Ольга взяла пакет молока и буханку. Алёна стояла в стороне, у стеллажа с консервами, и смотрела в пол. Нина обратила на это внимание — Алёна всегда была бойкой, шутила, разговаривала, а сегодня стояла как пришитая, молчала и глаза отводила, когда Нина пыталась поймать её взгляд.

Ольга положила покупки на прилавок. Нина пробила чек. Ольга достала кошелёк, расплатилась. Всё как всегда, всё как тысячи раз до этого. И тут Ольга — медленно, как будто делала это не по своей воле, а по чьей-то чужой команде — открыла свою сумочку. Сумочка была большая, коричневая, с металлической застёжкой, и Нина успела заметить, что руки у Ольги слегка дрожат.

Ольга достала из сумочки что-то сложенное вчетверо. Это был кусок ткани. Полотенце. Кухонное полотенце, такое, какие Нина помнила ещё с детства — грубое, льняное, с вытканной по краю красной полосой. Оно было старое, залежалое, с жёлтыми пятнами по углам, от которых исходил запах — не плохой, но странный, как будто его долго хранили в каком-то закрытом месте, без воздуха. Запах сухой травы и чего-то ещё, чего Нина не могла определить, но от чего у неё внутри морозом по коже пошло.

Ольга положила полотенце на прилавок. Медленно, аккуратно, как кладёт что-то хрупкое. Потом развернула — один угол, второй, третий, четвёртый. Полотенце легло на белый пластик прилавка, и его красная полоса показалась необычно яркой。

— Это тебе, — сказала Ольга. — Дарю. Пользуйся.

Она смотрела на Нину, и в её глазах было что-то, чего Нина раньше никогда у неё не видела. Не злость, не радость, не жалость — что-то вроде решимости, смешанной с тревогой, как у человека, который прыгает в холодную воду: уже подпрыгнул, уже летит, а назад вернуться нельзя.

Нина взяла полотенце. Пальцы ощутили грубую ткань, и от неё пошло тепло — не физическое, полотенце было комнатной температуры, а какое-то другое, внутреннее, которое поднималось от кончиков пальцев вверх, по рукам, к плечам, к шее, и сжало горло так, что Нина на секунду перестала дышать.

Ольга и Алёна ушли. Нина стояла за прилавком, держала полотенце в руках и смотрела в дверь, которая захлопнулась за ними. За дверью было стекло, и сквозь стекло была видна улица, и на улице было солнце, и люди шли мимо, и никто не знал, что внутри неё, внутри Нины, происходит что-то страшное.

Страх пришёл не сразу. Сначала — оцепенение, как после удара по голове, когда ещё не понятно, что случилось, но уже понятно, что что-то не так. Потом — холод, который пошёл изнутри наружу. Потом — мысль. Чёткая, как нож, мысль: зачем?

Зачем человек дарит другое человеку старое грязное полотенце? Полотенце, которое явно хранилось не в шкафу, а в каком-то специальном месте, может, в сундуке, может, под иконами, может, ещё где-то, где вещи приобретают значение, отличное от их обычного назначения. Зачем? Ольга — не сумасшедшая. Странная, да, но не сумасшедшая. Значит, у неё была причина. И единственная причина, которую Нина могла придумать, была связана с той самой поездкой к бабке.

Бабка сказала: суженый за углом. Но суженый не появился. И Ольга поехала ещё раз. И ещё. И что ей бабка дала? Что ей бабка сказала сделать? Принеси подарок. Не просто подарок — именно полотенце. Старое. Которое лежало, накапливая в себе что-то. Но что именно? И зачем именно Нине?

Мысль, которая пришла следующей, была такой страшной, что Нина уронила полотенце на прилавок и отдёрнула руки, как от ожога. Переклад. Бабка научила Ольгу сделать переклад — перенести что-то с одной женщины на другую. Какую-то беду, какую-то порчу, какую-то зависть. Ольга хотела мужика, хотела детей, а у Нины и муж, и дети — ну вот и давай, перельём из полного стакана в пустой.

Нина стояла и дышала ртом, как рыба, вынутая из воды. Покупатели заходили и уходили. Кто-то что-то спрашивал. Она не слышала. Мир стал плоским, как картинка в книге, и между ней и миром образовалась прозрачная стена, сквозь которую доходили звуки, но смысла в них не было.

Весь остаток дня Нина работала как в тумане. Пробила неправильный чек — дважды. Уронила банку с огурцами — та разбилась, рассол разлился по полу, и Лена, которая пришла к вечеру, удивлённо на неё посмотрела. Нина улыбнулась и сказала: "Устала". Но усталость была не обычная, а какая-то глубокая, костная, которая сидела не в мышцах, а в самом центре тела, там, где, наверное, должна быть душа, если она, конечно, есть.

Мысль о детях не отпускала. Мишка — он такой маленький, такой беззащитный. Даша — она уже взрослая, но всё равно ребёнок, и если с Ниной что-то случится, кто будет за ними смотреть? Андрей? Андрей, который изменил, который откупается телефонами и перстнями? Он не сможет. Он не умеет. Он и за собой-то толком не следит.

Полотенце лежало в сумочке, и Нина чувствовала его через ткань сумочки, как чувствуешь взгляд чужого человека в спину. Оно было там, и от него шло то самое тепло, которое она ощутила, когда впервые взяла его в руки, но теперь тепло обрело оттенок — грязный, липкий, как мокрая рука, которая трогает тебя в темноте.

Ближе к закату — а в марте закат бывает рано, к шести уже темнеет — зашла баба Рая. Она пришла, как всегда, за своей колбасой и хлебом, но, увидев Нину, остановилась у двери и замерла. Потом подошла к прилавку медленно, без своих обычных шуток, и сказала тихо:

— Рассказывай.

Нина не стала сопротивляться. Она вытащила полотенце из сумочки, положила на прилавок и рассказала всё — про Ольгу, про бабку, про подарок, про свой страх, про то, что в семье не всё так хорошо, как кажется другим. Говорила быстро, сбивчиво, путая слова, и несколько раз останавливалась, потому что горло пересыхало и голос ломался.

Баба Рая слушала. Не перебивала. Стояла, опершись на прилавок, и её маленькие тёмные руки, сложенные одна на другой, были абсолютно неподвижны. Когда Нина закончила, в магазине стало тихо — даже холодильники, казалось, замолчали.

— На что позарилась, то и получит, — сказала баба Рая спокойно, как будто говорила о погоде.

Нина посмотрела на неё.

— Полотенце отдай мне, — продолжила баба Рая. — У меня печь дома. Я его сожгу, словечки скажу, какие надо. Не бойся. Ничего тебе не будет.

Нина протянула полотенце. Баба Рая взяла его двумя пальцами, завернула обратно вчетверо и сунула в свою авоську, поверх пакета с молоком. Потом взяла свою колбасу, свой хлеб, кивнула и вышла. В дверях обернулась и сказала:

— А мужа своего прости. Не ради него — ради себя. Злость-то внутри жрёт, не мужа.

Дверь захлопнулась. Нина стояла за прилавком с пустыми руками и чувствовала, как что-то отрывается от неё — что-то тёмное и липкое, что прилипло, когда она взяла полотенце, и держалось всё это время, как пиявка.

Прошло время. Месяц, может, два — Нина потом не могла вспомнить точно. Жизнь вошла в привычную колею: магазин, дом, дети, муж. С Андреем она по-прежнему не разговаривала о главном, но крика больше не было, и Мишка перестал заикаться, и Даша снова стала уходить в школу без слёз. Нина не простила — она не могла простить, потому что не умела, — но боль притупилась, стала глуше, как зубная боль, к которой привыкаешь и перестаёшь замечать.

Ольга на ревизии была другая. Сияющая — но не той прежней, фонариковой сиянием, а новой, внутренней, как свеча, которую поставили в глубокий подсвечник: свет не разбрызгивается, а собирается, фокусируется, и от этого кажется даже ярче.

— Нашла! — сказала она, ещё не севя за стол, ещё не открыв тетрадь. — Мужчину нашла!

— Ну? — Лена подняла брови.

— Его зовут Виктор. Он из Краснодара, приехал сюда по работе. Мы познакомились случайно — в кафе. Он такой... — Ольга запнулась, и по её щекам побежал румянец, как у девчонки. — Он такой хороший. Правда хороший.

Нина смотрела на неё и думала: "За углом стоял". И стало ей неловко за эту мысль, как будто она подслушала что-то, что не должна была слышать.

Ольга пребывала в эйфории месяца два. Приходила на работу с глазами, которые блестели так, что казалось, в них стоит батарейка, рассказывала про Виктора, про их вечера, про планы. И постепенно, за , она начала худеть. Сначала незаметно — лицо чуть острее стало, талия тоньше. Потом заметнее. Одежда, которая раньше облегала её, стала висеть мешком. Нина первая обратила на это внимание — не потому что наблюдала за Ольгой специально, а потому что Ольга сидела напротив на ревизии, и руки её, когда она перелистывала накладные, стали казаться слишком тонкими, слишком хрупкими, как у птицы.

— Ты похудела, — сказала Нина.

— Любовь, — ответила Ольга и улыбнулась.

Потом к потере веса добавилась дрожь. Нина заметила, как Ольгина рука дрожит, когда она поднимает ручку, чтобы подписать документ. Дрожь была мелкая, частая, как дрожание струны, которую тронули и отпустили.

Потом — глаза. Они стали выпуклыми, как у рыбы в аквариуме, и блестели так сильно, словно их натёрли воском. Нина видела это и думала: щитовидка. У её мамы было то же самое, когда поднялся гормон. Пошла к врачу, пила таблетки — и всё прошло.

Ольга пошла к врачу. Сдала анализы, сделала УЗИ. Пришла на следующую ревизию и сказала:

— Всё нормально. Щитовидка в порядке. Небольшие гормональные изменения, врач сказал, ничего страшного. Таблетки выпишу — и пройдёт.

Но не прошло. Язвы появились на ногах — сначала одна, маленькая, на голени, потом вторая, на руке, потом третья. Язвы были странные — не болели, не чесались, просто были, как красные пятна, которые не хотят заживать. Ольга заклеивала их пластырями, потом стала бинтовать, и на ревизиях появлялась с руками, обмотанными бинтом, как боксёр после тренировки.

А потом Ольга перестала приходить. Позвонила Лене и сказала, что устала, хочет отдохнуть, работу найдёт. Лена передала это Нине, и Нина подумала: нашла за углом, а за углом-то — яма.

Летом Нина пошла в обеденный перерыв. Магазин стоял на окраине посёлка, а ближайшее кафе было в пятнадцати минутах ходьбы, и Нина обычно шла пешком, чтобы размяться. Солнце пекло, асфальт размягчился, и кроссовки слегка прилипали к нему с каждым шагом. Нина шла и думала о том, что Мише в сентябре в школу, и надо будет купить форму, и рюкзак, и тетради, и где взять деньги — зарплата Андрея уходит на коммуналку и кредит, а её зарплата — на еду и одежду, и в конце месяца всегда остаются копейки.

Она повернула за угол — и увидела Ольгу.

Ольга стояла у остановки. Стояла — неправильно сказать. Она привалилась к столбу, как приваливаются, когда нет сил стоять самостоятельно. Нина не узнала её сразу. Перед ней была не Ольга — широкая, румяная, сияющая — а кто-то другой. Сухой, сгорбленный, с лицом, в котором не осталось ничего живого — ни румянца, ни блеска, ни улыбки. Глаза торчали из орбит, руки были перебинтованы до локтей, одна нога — тоже перебинтована, и Ольга стояла на ней так, словно боялась на неё наступить.

— Оля? — Нина остановилась в трёх шагах от неё.

Ольга подняла глаза. Узнала. Улыбнулась — и эта улыбка была страшнее всего, потому что она была привычной, той самой фонариковой, но на этом высохшем лице она выглядела как трещина на стене, замазанная светлой краской: под краской — пустота.

— Ниночка, — сказала Ольга голосом, который стал тонким и слабым, как у старухи. — Привет.

— Оля, что с тобой?

— Ничего. Всё хорошо. Я счастливая.

Она произнесла это так, будто читала текст, который написан не ей, а кем-то другим, и она сама в него не верит, но произнести что-то другое не может, потому что других слов нет.

— Виктор? — спросила Нина, хотя не знала, почему спросила именно это.

— Он дома. Ждёт меня. Я за хлебом вышла.

Она подняла пакет, и Нина увидела, что пакет пуст. Или почти пуст — в нём что-то было, но очень мало, может, батон, может, просто пакет. Ольгина рука дрожала, и пакет дрожал вместе с ней, и от этого дрожания казалось, что в пакете что-то живое, что-то, что пытается выбраться.

Нина хотела что-то сказать — что именно, она не знала, — но Ольга уже повернулась и пошла. Шла медленно, переваливаясь, как старая лошадь, и хромая нога волочилась за ней, как чужая, не принадлежащая телу. Нина смотрела ей вслед и чувствовала, как внутри неё поднимается что-то, что она не могла назвать ни жалостью, ни злорадством, ни страхом. Это было что-то древнее, что-то, чему не придумали названия, — как будто она стояла на берегу реки и видела, как течение уносит человека, и не могла ни помочь, отвести взгляд.

Через несколько дней в магазин зашла Алёна. Одна, без Ольги. Она подошла к кассе — не к полкам, а сразу к кассе, как будто пришла не за покупками, а поговорить. Нина была одна, Лена ушла на обед.

— Как дела? — спросила Нина, хотя по лицу Алёны уже видела, что дела не просто плохи, а катастрофически плохи.

Алёна помолчала. Потом сказала:

— У Ольги плохо. Очень плохо.

Она говорила тихо, оглядываясь, словно боялась, что кто-то услышит. Хотя в магазине кроме них никого не было — полдень, тихий час.

— Язвы не проходят. Новые появляются. Она почти не встаёт. Ела вчера полкурицы — и то вырвало.

Нина молчала.

— А Виктор... — Алёна запнулась, и по её лицу прошло что-то, похожее на гнев, но тут же сменённое усталостью. — Виктор оказался не тем, кем казался. Он не работает. Не работал ни одного дня с тех пор, как они съехались. Пьёт каждый день. До потери сознания. Ещё и... — Алёна опустила голос ещё ниже, и Нине пришлось наклониться через прилавок, чтобы услышать. — Недержание. Он... не контролирует. Простыни каждый день стирать приходится. Как за ребёнком.

Нина стояла и не двигалась. Перед её внутренним взором стояла картина: Ольга, сухая, больная, с перебинтованными руками, стирает простыни чужого мужчины, который напился и обмочился, как ребёнок. И улыбается при этом, потому что этот мужчина — её суженый, который стоял за углом, которого ей обещала бабка, за которого она заплатила — чем именно, Нина не знала, но заплатила, точно заплатила.

— Мы с мамой хотим отвезти её к одной старушке, — продолжала Алёна. — Знахарке. Может, на ней порча. Может, та, первая бабка, что-то сделала не так.

— Порчу? — Нина усмехнулась, и усмешка вышла кривой, неправильной. — Да кому она нужна? Кому её порчу наводить?

Алёна посмотрела на неё. В её глазах было что-то новое — не испуг, как раньше, а что-то более глубокое, более осознанное. Знание. Или подозрение.

— Может, — сказала она тихо, — она сама на кого-то что-то делала. Ей теперь возвращается. Возврат, это называется. Когда сделанное тебе назад идёт.

Нина смотрела на Алёну, и на её лице не было ничего — ни сочувствия, ни осуждения, ни понимания. Лишь неподвижность, как у поверхности воды в безветрие.

— А может, и возвращается, — сказала она.

Алёна ушла. Дверь захлопнулась. Нина стояла за кассой, и перед ней на прилавке лежал свежий батон, который она только что выложила из корзины, и от батона шёл тёплый хлебный запах, и в этом запахе не было ничего страшного, ничего тёмного, ничего грязного. Просто хлеб. Просто жизнь. Просто ещё один день, который нужно прожить до конца, а потом ещё один, и ещё, и ещё.

-2