Конверт выпал из внутреннего кармана старой лётной куртки, которую не носил уже сто лет, когда я перебирал вещи в гараже.
Я даже не сразу понял, что это. Пожелтевшая бумага, сложенная вчетверо, без марки, без обратного адреса. Только три слова на лицевой стороне, написанные знакомым почерком: «Прости меня, Лена».
Почерк Серёги Васильева. Моего друга. Человека, которого я не видел почти двадцать лет.
Руки сами развернули листок. Я прочитал первую строчку и сел прямо на бетонный пол гаража, потому что ноги перестали держать.
***
Мы познакомились с Серёгой в Борисоглебске, на третьем курсе лётного училища. Осень девяносто второго, казармы, запах хлорки и сапожного крема. Он пришёл к нам из другой эскадрильи после какой-то перетасовки личного состава. Высокий, худой, с длинными пальцами пианиста и привычкой щуриться, будто постоянно вглядывался в горизонт.
Первое, что он сказал мне:
— У тебя зубная паста есть? Моя в поезде осталась. — Я дал ему пасту. А он мне за это целый вечер рассказывал про Вольтера и Камю. Курсант-философ, представь себе.
Мы быстро сдружились. В авиации это происходит легко: ты либо доверяешь человеку, либо нет. Середины не существует. Когда ты летишь в одной кабине, полагаешься на чужие руки и чужую голову, как на свои собственные. И Серёга оказался именно таким человеком, на которого можно положиться.
Он не был лучшим курсантом. Теорию знал блестяще, но руки у него работали медленнее, чем голова. Инструктор Палыч говорил: «Васильев, ты думаешь быстрее самолёта, а руки у тебя на три секунды отстают». Серёга краснел и щурился ещё сильнее. Потом шёл в класс и рисовал схемы манёвров, пока не выключали свет.
А я летал на инстинктах. Мне не нужно было думать, куда двигать ручку. Тело само знало. Палыч ставил меня в пример, и я, дурак, этим гордился.
Но Серёга никогда не завидовал. Он вообще не умел завидовать, я думаю. Он просто работал. Тихо, упрямо, до посинения.
Лену я встретил в мае девяносто третьего, на танцах в городском ДК.
Ты когда-нибудь заходил в провинциальный дом культуры начала девяностых? Линолеум на полу, пыльные бархатные шторы, динамик хрипит Газманова. Девушки стоят у стены, делают вид, что им неинтересно. Курсанты толпятся у входа, делают вид, что им всё равно.
А я увидел её и сразу понял: мне не всё равно.
Она стояла у окна, в простом светлом платье, и читала книгу. На танцах. Читала книгу. Это было настолько нелепо и настолько прекрасно, что я подошёл к ней, не успев испугаться.
«Что читаешь?» спросил я.
«Маркеса», ответила она, не поднимая глаз.
«Это который про сто лет одиночества?»
Она наконец посмотрела на меня. Глаза серо-зелёные, как небо перед грозой. И улыбнулась так, будто я сказал что-то очень правильное.
«Ты читал Маркеса?»
«Нет», — честно признался я. — «Но я знаю, что там про сто лет. И про одиночество».
Она засмеялась. У неё был низкий, тёплый смех. Такой, от которого хочется улыбаться в ответ.
Мы проговорили весь вечер. Она оказалась студенткой педагогического. Приехала из Саратова, жила у тётки. Любила книги, чай с мятой и тишину. А я был громкий, резкий, вечно куда-то летящий. Но почему-то рядом с ней мне хотелось замедлиться.
На следующие танцы я привёл Серёгу.
Вот тут, наверное, и началось то, о чём я не знал восемнадцать лет.
Серёга увидел Лену и замолчал. Просто замолчал. Он, который мог часами рассуждать о Вольтере, вдруг потерял все слова. Стоял рядом со мной, пока я знакомил его с ней, и кивал. Потом весь вечер сидел в углу и смотрел, как мы танцуем.
Я тогда ничего не заметил. Когда тебе двадцать один и ты влюблён, ты видишь только одного человека. Весь остальной мир существует фоном.
Но сейчас, держа в руках это письмо, я вспоминал детали. Одну за другой, как кадры старой плёнки, которые проявляются заново.
Как Серёга стал чаще молчать, когда Лена приходила к нам в городок по выходным. Как он всегда уступал ей место. Как однажды принёс ей томик Бродского, завёрнутый в газету, и сказал: «Это тебе. Ты оценишь больше, чем наши оболтусы».
Как она улыбнулась ему тогда. Той самой улыбкой, которую я считал только своей. Как он стал реже ходить с нами на прогулки. Находил причины: зачёт, дежурство, болит голова. А я не настаивал. Мне было хорошо с Леной, и мне не нужен был третий.
Слепой, самодовольный дурак.
***
Письмо лежало у меня на коленях. Я читал его медленно, каждое слово отдельно, как будто разминировал.
«Лена, я знаю, что не имею права писать тебе. Ты жена моего лучшего друга, и я никогда не сделаю ничего, что может разрушить вашу семью. Но мне нужно сказать это хотя бы на бумаге, потому что носить внутри больше не могу.
Я люблю тебя. Люблю с того первого вечера в ДК, когда ты стояла у окна с книгой. Люблю твой смех, твои глаза, твою привычку поправлять волосы, когда ты думаешь. Люблю то, как ты слушаешь, как будто каждое слово важно.
Дима этого не видит, и слава богу. Он хороший человек. Лучший, кого я знаю. Он заслуживает тебя гораздо больше, чем я. У него есть то, чего у меня никогда не будет: умение жить легко, не разрушая себя мыслями.
Я написал рапорт о переводе. Через месяц уеду в Мончегорск. Так будет лучше для всех.
Прости меня. За то, что чувствую. За то, что не могу перестать.
Твой Сергей»
Дата на письме: ноябрь девяносто пятого. Мы к тому времени уже год как закончили училище. Служили в одном полку в Курске. И я как раз сделал Лене предложение.
Письмо так и не было отправлено. Я сидел на полу гаража, пока не начало темнеть. Запах бензина и пыли. Жёлтый свет лампочки под потолком. Бетон холодный, а я этого не замечал. Перечитывал письмо снова и снова, и каждый раз находил новое.
«Дима этого не видит, и слава богу».
Нет. Не видел. Не хотел видеть? Или действительно не замечал?
Я стал вспоминать тот год, девяносто пятый. Мы с Серёгой летали в одном звене. По вечерам играли в нарды, курили на лестнице, обсуждали новый истребитель, который обещали поставить на вооружение. Нормальная жизнь. Ничего необычного.
А потом Серёга вдруг написал рапорт о переводе. В Мончегорск. На край света.
Я тогда спросил: «Серёга, ты рехнулся? Там же полярная ночь полгода. Что тебе здесь не живётся?»
Он ответил что-то про карьерный рост и новые типы самолётов. Я не поверил, но не стал давить. Каждый имеет право на свои решения.
Лена тогда сказала: «Жалко. Он хороший». И отвернулась к окну. Я не придал значения.
Теперь я понимаю.
Она знала. Конечно, она знала. Женщины всегда знают.
Вопрос в том, что она чувствовала в ответ.
Лена вернулась с работы около семи. Я услышал, как хлопнула входная дверь, как она поставила сумку на тумбочку в прихожей, как прошла на кухню и включила чайник. Звуки, которые я слышу каждый вечер вот уже почти двадцать лет.
Но сегодня они звучали иначе.
Я сидел за кухонным столом. Письмо лежало передо мной, сложенное обратно вчетверо. Лена вошла, увидела моё лицо и остановилась.
«Что случилось?»
Она всегда чувствует. За двадцать лет совместной жизни научилась читать меня, как приборную доску. Малейшее отклонение стрелки, и она уже знает: что-то не так.
«Сядь», — сказал я.
Она села напротив. Медленно, не снимая куртку. Глаза серо-зелёные, как и тогда, только теперь вокруг них морщинки. Но взгляд тот же. Внимательный, тёплый, чуть настороженный.
Я положил письмо на стол и подвинул к ней.
Сначала она не поняла. Взяла в руки, развернула. Прочитала первую строчку.
И я увидел, как изменилось её лицо. Не побледнела. Не покраснела. Просто что-то в её глазах стало другим, будто включился свет в комнате, которая много лет стояла запертой.
«Где ты это нашёл?» — Голос ровный, но пальцы чуть дрожат.
«В старой лётной куртке. В гараже. Оно было там все эти годы».
Она молча дочитала до конца. Потом аккуратно сложила листок и положила на стол. Провела пальцем по сгибу, будто разглаживая.
Чайник закипел. Щёлкнул, выключился. Ни один из нас не встал.
«Ты знала?» — спросил я.
Пауза. Долгая. Часы на стене тикают. За окном проехала машина.
«Да», — сказала она наконец. — «Знала».
«Давно?»
«С самого начала».
Я почувствовал, как что-то сжимается внутри. Не злость. Не обида. Что-то другое, чему я не мог подобрать название. Может быть, растерянность. Или страх узнать то, что уже нельзя будет забыть.
«Расскажи мне».
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Оценивающим. Будто решала: выдержит он правду или лучше соврать.
«Только правду, Лен. Пожалуйста».
Она кивнула.
«Он никогда ничего не говорил мне. Ни слова. Ни намёка. Ни записки. Вот это письмо», — она коснулась его кончиками пальцев, — «я вижу впервые».
Я молчал. Ждал.
«Но я чувствовала. Женщины это чувствуют, Дим. Ты можешь молчать, отводить глаза, делать вид, что всё нормально. А мы всё равно знаем. По тому, как человек подаёт тебе стул. По тому, как он уходит из комнаты, когда ты входишь. По тому, как он смотрит на тебя, когда думает, что никто не видит».
«И ты ничего мне не сказала».
«А что я должна была сказать? Дима, твой лучший друг в меня влюблён? И что бы ты сделал?»
Я задумался. Честно задумался. Что бы я сделал в двадцать три года? Полез бы разбираться. Устроил бы сцену. Потребовал бы объяснений. Разрушил бы дружбу. И возможно, ничего бы не решил, только наломал дров.
«Ты молчала ради меня?»
«Ради вас обоих. Ты любил его. Он любил тебя. А то, что он чувствовал ко мне, было его личным делом, которое он нёс сам, никому не навязывая. Я уважала это».
Лена встала, подошла к чайнику. Налила два чая. Поставила передо мной чашку. Мята, как всегда. За двадцать шесть лет она ни разу не забыла про мяту.
«Но тебе было приятно?» — спросил я, и сам удивился, как глупо это прозвучало.
Она посмотрела на меня без улыбки.
«Мне было больно, Дим. Потому что хороший человек страдал, и я ничего не могла с этим сделать».
Мы молчали минут пять. Пили чай. За окном стемнело окончательно. Фонарь на улице зажёгся, и его свет лёг на стол жёлтым прямоугольником, прямо поверх письма.
Я вспоминал Серёгу в Мончегорске. Мы переписывались первые два года. Потом реже. Потом перестали совсем. Так бывает: жизнь разносит людей, и ты не замечаешь, как связь истончается до нитки, а потом рвётся.
От общих знакомых я знал, что он женился. Потом развёлся. Потом уволился из армии. Кто-то говорил, что видел его в Питере, торговал чем-то на рынке. Середина девяностых, все тогда чем-то торговали.
А я летал. Получал звёзды на погоны. Растил с Леной двоих детей. Жил жизнь, которая казалась мне правильной и единственно возможной.
Только вот Серёга из этой жизни исчез. И я позволил ему исчезнуть. Даже не попытался удержать.
«Ты когда-нибудь думала о нём?» — спросил я Лену.
Она обхватила кружку обеими ладонями. Привычка, которой у неё сто лет. Даже летом она пьёт горячий чай и держит кружку двумя руками, будто греется.
«Иногда. Не так, как ты думаешь. Я думала, всё ли у него хорошо. Нашёл ли он кого-то. Стал ли счастлив. Потому что он заслуживал счастья, Дим. Он был добрый. И умный. И честный до глупости. Написать такое письмо и не отправить, спрятать в чужую куртку, где никто не найдёт. Это же такая боль, ты представляешь?»
Я представлял. Теперь представлял.
Вопрос, который я боялся задать, висел в воздухе между нами. Как запах гари после пожара. Вроде огня уже нет, а дышать всё равно тяжело.
«Лен. Ты его любила?»
Она поставила кружку на стол. Очень аккуратно, без звука.
«Нет, Дим. Я любила тебя. Всегда любила тебя».
«Но?»
Она чуть улыбнулась. Горькая, маленькая улыбка.
«Никаких но. Я тебя выбрала. Не потому, что он плохой, а потому что ты мой. С первого дня, когда ты подошёл ко мне в ДК и спросил про Маркеса, хотя не читал ни строчки. Ты был такой смешной и такой настоящий. И ты до сих пор такой».
Потом она помолчала.
«Только знаешь что? Он тоже был настоящий. Просто по-другому. Он любил молча. А ты любил громко. Мне нужен был тот, кто любит громко. Мне нужен был ты».
Я хотел сказать что-то важное. Что-то, что всё объяснит и расставит по местам. Но слова не шли. Горло перехватило, и я просто сидел и смотрел на эту женщину, с которой прожил полжизни, и понимал, что ничего не изменилось. Вообще ничего.
И одновременно изменилось всё.
На следующий день я начал искать Серёгу.
Это оказалось непросто. Соцсети он не вёл. Телефон, который мне дали через третьих знакомых, не отвечал. Старый адрес в Мончегорске давно сменился. Серёга Васильев будто растворился.
Неделю я обзванивал однокурсников. Большинство не знали ничего. Кто-то помнил, что он вроде перебрался в Ленинградскую область. Кто-то слышал, что у него проблемы со здоровьем.
Наконец Валера Косых, наш старшина курса, дал мне номер. «Только не говори, что от меня. Мы с ним не в лучших отношениях».
Я набрал номер вечером, после ужина. Лена сидела в соседней комнате, делала вид, что читает. Но я знал: она слушает.
Гудок. Ещё один. Третий.
«Алло?»
Голос другой. Хриплый, глухой, старше, чем должен быть у пятидесятидвухлетнего мужчины. Но интонация та же. Серёга всегда говорил «алло» с вопросительной ноткой, будто удивлялся, что кто-то ему звонит.
«Серёга. Это Дима. Козырев».
Тишина. Долгая, звенящая. Я слышал его дыхание.
«Димка?»
«Да, Серёг. Привет».
Опять тишина. Потом он сказал:
«Двадцать лет, Дим. Двадцать лет».
И замолчал, потому что голос у него сел.
Мы проговорили два часа.
Он жил в посёлке под Лугой. Маленький дом, огород, две собаки. Работал сторожем на складе. Разведён, детей нет. Из авиации ушёл в девяносто восьмом, когда полк расформировали.
«А ты? Летаешь ещё?» спросил он.
«Нет. Уволился пять лет назад. Преподаю в академии. Тактику».
«Ты всегда хорошо летал. Палыч бы гордился».
«А ты всегда хорошо думал. Палыч тоже бы гордился».
Он хмыкнул. Тот самый звук, который я помнил. Короткий, через нос, почти беззвучный.
Мы говорили о полётах, о людях из училища, о том, как изменилась армия. Обходили главное, как самолёт обходит грозовое облако: видишь его, знаешь, что оно есть, но летишь мимо.
Я не мог так.
«Серёга. Я нашёл твоё письмо».
Тишина. На этот раз другая. Тяжёлая. Будто воздух из трубки выкачали.
«Какое письмо?»
«Которое ты спрятал в мою лётную куртку. В ноябре девяносто пятого. Адресованное Лене».
Я услышал, как он выдохнул. Длинный, медленный выдох, словно из него выпустили воздух.
«Господи», сказал он тихо. «Я думал, оно пропало. Я думал, куртку вы давно выбросили».
«Нет. Она висела в гараже. Со всем содержимым».
Долгая пауза. Я ждал.
«Дим. Я не знаю, что тебе сказать. Мне было двадцать три года, и я был идиот. Я никогда, слышишь, никогда ничего. Ни жеста, ни слова. Я скорее убил бы себя, чем».
«Я знаю, Серёг. Я прочитал письмо. Ты там всё написал».
«Она. Лена. Она его видела?»
«Да».
«Что она сказала?»
«Что ты заслуживал счастья».
Он молчал. Я слышал, как он дышит. Прерывисто, тяжело, будто бежал.
«Серёг, ты там?»
«Да», — голос сорвался. — «Да, Дим. Я тут. Прости меня».
«За что?»
«За всё. За то, что чувствовал. За то, что сбежал. За почти двадцать лет молчания. За то, что не позвонил первым. За то, что был трусом».
«Ты не был трусом. Ты был самым порядочным человеком, которого я знал. Ты спрятал письмо в чужую куртку, Серёга. Не отправил ей, не подбросил, а спрятал в куртку, которую я мог никогда не надеть. Ты хотел, чтобы его никто не нашёл».
«Я хотел, чтобы оно существовало. Где-то. Не у меня. Не у неё. Просто существовало. Потому что если бы я его уничтожил, мне бы показалось, что я уничтожил единственное честное, что во мне было».
Я закрыл глаза. Представил его: двадцатитрёхлетний, худой, с длинными пальцами, стоит в нашей комнате, пока я на полётах. Держит конверт. Думает. И засовывает его во внутренний карман моей куртки, которая висит на вешалке.
А потом идёт писать рапорт о переводе. Мы договорились встретиться.
Через неделю я сел на поезд до Луги. Лена хотела поехать со мной, но я попросил: — «Дай мне сначала одному. Потом, может быть, все вместе. Но сначала одному».
Она поняла. Поцеловала меня в лоб и сказала: — «Привези его к нам. Если он захочет».
От Луги до его посёлка ехать полчаса на автобусе. Асфальт разбитый, по обочинам берёзы. Октябрь, листья почти облетели. Небо серое, низкое, давящее. Питерская осень, которая умеет выжимать из тебя все чувства разом.
Он ждал на остановке. Я узнал его сразу, хотя он изменился до неузнаваемости. Постарел на тридцать лет вместо двадцати. Сгорбился. Волосы совсем седые, лицо тёмное, обветренное. Руки в карманах куртки.
Но глаза. Глаза всё те же. Прищур и внимательность. Будто смотрит на горизонт.
Я вышел из автобуса. Мы стояли друг напротив друга. Двое мужчин за сорок, на пустой автобусной остановке, посреди октябрьской грязи.
«Привет», сказал я.
«Привет», сказал он.
И мы обнялись. Крепко, молча, как обнимаются те, кто потерял друг друга и чудом нашёл.
Его дом оказался маленьким, но чистым. Две комнаты, кухня, веранда. Собаки встретили меня радостным лаем: рыжая дворняга и старый спаниель с грустными глазами.
На стене в комнате я увидел фотографию. Чёрно-белую, в деревянной рамке. Наш выпуск, девяносто четвёртый год. Тридцать два курсанта в парадной форме, улыбаются в камеру. Я стою слева, Серёга справа. Между нами Палыч, наш инструктор, с вечно недовольным лицом.
«Единственное, что забрал из прошлой жизни», —сказал Серёга, перехватив мой взгляд.
Он налил водки. Не много, по рюмке. Мы выпили молча, без тоста.
«Расскажи мне всё», —попросил я. — «С самого начала. Я хочу знать».
Он рассказал.
***
Он влюбился в Лену в тот первый вечер. Мгновенно, безнадёжно, окончательно.
«Ты понимаешь, Дим, это было как попасть в штопор. Ты знаешь, что нужно отдать ручку, сделать всё по процедуре, выйти из него. Но тело не слушается. Потому что страх парализует. И ты падаешь, и земля крутится перед глазами, и единственная мысль: я не могу это остановить».
Он боролся. Запрещал себе думать о ней. Загружал себя учёбой, полётами, физподготовкой. Вечерами бегал по пять километров вокруг аэродрома, пока ноги не отказывали.
«А потом ты приводил её к нам, и она садилась на твою кровать, и пила чай из твоей кружки, и смеялась. И все мои пять километров, все мои усилия шли к чёрту. Каждый раз заново».
Я слушал и молчал. Потому что говорить было нечего.
«Я никогда не хотел разрушить вашу семью, Дим. Никогда. Ты мой друг. Лучший друг. Ты единственный, кто в училище разговаривал со мной не как с чудаком. Предать тебя было бы хуже, чем предать себя».
«Но ты уехал».
«Потому что оставаться было невозможно. Когда ты сделал ей предложение, я неделю не мог есть. Буквально. Желудок не принимал пищу. Фельдшер сказал: нервы. А я не мог объяснить, какие нервы».
Он замолчал. Подошёл к окну. За окном мокрый сад, голые яблони, забор из серых досок.
«В Мончегорске стало легче. Не сразу. Через год, может быть. Полярная ночь помогает, как ни странно. Когда вокруг тьма, внутренняя тьма не так заметна».
«А потом?»
«Потом я женился. На хорошей женщине, Свете. Она работала в метеослужбе на аэродроме. Тихая, спокойная, добрая. Мне казалось, что я смогу. Что время лечит. Люди же так говорят».
«И?»
«Не вылечило. Света через три года ушла. Сказала: я не могу жить с человеком, который смотрит на меня, а видит кого-то другого. Она была права. Я был с ней нечестен. Это было подло, и я до сих пор перед ней виноват».
Он повернулся ко мне.
«Вот теперь ты знаешь всё. Можешь ненавидеть».
Ненавидеть.
Я перекатил это слово на языке. Попробовал примерить к себе. К тому, что чувствовал.
Нет. Не ненависть. Ничего похожего.
Я чувствовал вину. Свою собственную вину, огромную и тяжёлую, как грозовое облако. Потому что я был счастлив все эти годы. У меня была Лена, были дети, была работа, которую я любил. А мой лучший друг жил один, в посёлке под Лугой, со старым спаниелем и фотографией на стене. Потому что любил мою жену. И выбрал уйти, чтобы не причинить мне боль.
«Серёга. Я не буду тебя ненавидеть. Я не имею на это права».
Он посмотрел на меня с таким выражением, будто я ударил его. Не физически, а чем-то сильнее.
«Ты не виноват, Дим. Ни в чём не виноват».
«И ты не виноват. Мы оба не виноваты. Просто так получилось».
«Просто так получилось», — повторил он. И криво улыбнулся.
Мы выпили ещё по одной. И начали говорить о другом. О полётах. О том, как ревёт турбина на форсаже. О том, как пахнет кабина после посадки, нагретый металл и пластик. О том, как выглядит земля с высоты десяти тысяч метров, когда солнце садится и горизонт становится оранжевым.
Мы говорили о том, что нас объединяло, а не разделяло. И постепенно, слово за словом, двадцать лет молчания стали тоньше, прозрачнее, невесомее. Не исчезли. Но стали легче.
Я уезжал последним автобусом. На остановке Серёга достал из кармана пачку сигарет, помял, но не закурил.
«Дим. А она. Лена. Она на меня злится?»
«Нет. Она просила привезти тебя к нам. Если захочешь».
Он стоял, опустив голову. Потом поднял глаза.
«Не сейчас. Я не готов. Дай мне время».
«Сколько угодно, Серёг. Мы никуда не денемся».
Автобус подъехал. Старый, дребезжащий ПАЗ с мутными стёклами. Я поднялся на ступеньку и обернулся.
Он стоял под фонарём, худой, седой, с сигаретой в опущенной руке. Свет падал на него сверху, и тень лежала длинная, тонкая, уходящая в темноту за его спиной.
«Серёга».
«Что?»
«Спасибо за письмо. За то, что написал его. И за то, что не отправил».
Он кивнул. Автобус тронулся.
Через заднее стекло я видел, как он всё ещё стоит. Маленькая фигура под жёлтым фонарём, в октябрьской темноте, на пустой остановке. А потом автобус повернул, и фонарь исчез.
***
Дома Лена ждала на кухне. Чай с мятой, свет над столом, тишина. Она посмотрела на меня и ничего не спросила. Просто подвинула кружку.
Я сел и долго молчал.
«Он придёт к нам», — сказал я наконец. — «Не сейчас. Но придёт».
Она кивнула.
«Лен».
«Да?»
«Я тебя люблю. Ты знаешь?»
Она улыбнулась. Не той яркой улыбкой, как в двадцать. Другой. Спокойной, тёплой, знающей. Улыбкой женщины, которая прожила с тобой двадцать лет и знает каждую твою слабость, каждый страх, каждый шрам. И всё равно сидит напротив.
«Знаю», — сказала она. — «Пей чай, остынет».
Письмо лежало на подоконнике, под горшком с геранью. Пожелтевший листок, сложенный вчетверо, с тремя словами на обложке.
«Прости меня, Лена».
Но прощать было не за что. Потому что любовь, даже безответная, даже молчащая, даже спрятанная в чужую лётную куртку на двадцать лет, это не вина.
Это просто любовь.
И она была честной. Как всё, что делал Серёга. Как всё, что было между нами тремя. Честной до боли.
Чай остыл. Я всё равно выпил его до конца. С мятой, как всегда. Как все двадцать лет.