Когда я дочла до этого места, признаюсь, рука моя невольно задержалась над бумагой.
Дальнейшие строки были написаны тем же ровным почерком, однако в нём появлялась некоторая поспешность, почти незаметная, но различимая для всякого, кто имел случай наблюдать, как меняется письмо человека под властью тяжёлого воспоминания.
Не думаю, чтобы в то мгновение я испытала настоящий страх.
Скорее — замешательство.
В продолжение многих недель я привыкла к мысли, что письма принадлежат какому-то порядку, существовавшему прежде меня и независимому от моего понимания. Они приходили и исчезали, подобно утренней росе; я собирала их, как собирают опавшие листья, не требуя объяснений.
Потому вид собственного имени произвёл на меня впечатление почти неприличное — словно я случайно стала свидетельницей разговора, к которому не имела права прислушиваться.
Конверт лежал у старого колодца.
Я помню его яснее прочих.
Бумага была светлее обычной, а по краям её проступали следы влаги, будто письмо долго хранилось в сыром месте. Имя моё — сестра Агнес — было выведено тонкими, чрезвычайно аккуратными буквами, которых я прежде не встречала.
Некоторое время я стояла неподвижно.
Затем оглянулась.
Туман уже рассеивался, и сестры занимались своими делами. Сестра Марта находилась у дальних грядок и, как мне показалось, намеренно избегала смотреть в мою сторону.
Я должна была положить письмо в корзину.
Так велело послушание.
И всё же рука моя не подчинилась сразу.
Ныне я часто спрашиваю себя, совершила ли тогда первый проступок или же первый акт самосохранения.
Я спрятала конверт в рукав.
В продолжение всей утренней службы мне казалось, будто ткань одежды касается кожи тяжелее обычного. Никто не произнёс ни слова, однако всякое движение вокруг представлялось мне подозрительным, и я с болезненной ясностью замечала то, чего прежде не замечала вовсе: как отец-настоятель задержал взгляд на моей корзине, как сестра Марта избегала разговоров и как две старшие монахини обменялись коротким взглядом, едва я вошла в трапезную.
Быть может, всё это существовало лишь в моём воображении.
Но письмо оставалось при мне.
Лишь поздним вечером, когда колокол возвестил окончание молитв и коридоры обители погрузились в привычную тишину, я решилась открыть его.
Келья моя была мала и выходила окном на северную стену.
Свеча горела неровно; ветер проникал сквозь щели, и тени дрожали по известке. Я помню, как долго медлила, не нарушая печати.
Наконец воск поддался.
Внутри находился единственный лист.
Строк было немного.
Но я прочла их несколько раз прежде, чем сумела понять смысл.
«Если письмо достигло Вас, сестра Агнес, значит, срок уже близок.
Не ищите спасения у настоятеля.
Он знает о Вашей смерти прежде Вас самой.
До первого снега Вы должны найти его.
Иначе он найдёт Вас».
Ни подписи.
Ни даты.
Я перечитала письмо вновь, полагая, будто пропустила продолжение.
Но иных слов не существовало.
Помню, как мне внезапно стало холодно.
Не от угрозы — она казалась слишком туманной, — но от упоминания настоятеля.
Я не могла соединить эти слова с человеком, которого знала: с его тихой речью, неизменной сдержанностью и привычкой благословлять сестёр, проходя через внутренний двор.
И всё же мысль уже проникла в меня.
Не кто такой он.
А почему письмо предостерегало именно от настоятеля.
Той ночью я почти не спала.
За стеной ветер касался старых камней, и мне чудилось, будто кто-то медленно проходит по коридору. Несколько раз шаги затихали возле моей двери, однако я не осмелилась проверить, были ли они настоящими.
Перед самым рассветом меня разбудил иной звук.
Шелест бумаги.
Сначала я решила, будто письмо осталось раскрытым на столе.
Но звук доносился не из кельи.
Он шёл снаружи.
От сада.
И в ту минуту мне впервые пришла мысль, которой я прежде избегала:
что письма, быть может, приходят не только утром.
И что некоторые из них ищут не настоятеля, а своего адресата.