КРЕМЕНЬ-КРЕМНЕВИЧ
ОЧЕРК ИЗ МЕЛКИХ ДЕЛ СОЛДАТСКИХ.
А. Погосский.
С.-ПЕТЕРБУРГ. Издание
Фену и Жуковского.
1876.
Дозволено цензурою. С.Петербург,
Мая 7-го дня 1876 года.
Типография Цедербаума и
Гольденблюма, Черныш, пер, д. 2 (Рогова).
I.
…Вишь-ты, коё-место занесло нас с тобой, землячище
разлюбезнейший, в какую сторонку замаршировали мы! и какие дела тут деются,
чудеса в решете, братец ты мой! Домой воротишься и не рассказывай: не поверят
бабы!
Не-што, дядя Иван Герасимыч, далеконько от родной хаты привел Бог
свидеться; и дела-то небуднишные, да и землица-то, признаться, диковинная:
поди-ка как её перекорёжило да буграми вздуло. о-ох, Господи!...
Что побаливает темляк-от?
— Подёргивает маленько!...
Разговор этот завязался в одном из временных Симферопольских
госпиталей, куда вскоре после дела на Алме, в числе прочих, привезли
карабинера, штуцерного Герасимова, раненого штыком ниже плеча в грудь и двумя
пулями в ногу. После 13-го Октября, в тот же госпиталь вошел, конечно, к
немалому удовольствию карабинера, привезенный с-под Чоргуна мушкетер Потапов
— бравый, молодой парень, земляк его, с остатком выше локтя левой
руки. Не совсем-то походил на темляк остаток этот, но карабинер, человек,
впрочем, серьёзный, как сказал при первом свидании с земляком: «Эх брат, какой
темляк!» отрекомендовав при этом и свою сведенную ногу: «вишь какая кочерга!»
так уж ни разу после того иначе и не называл попорченных членов этих.
Выпросил он у доктора к себе в соседи раненого молодца; но нельзя
сказать, чтобы с большой нежностью или видимой заботливостью ухаживал за ним:
самый зоркий глаз едва ли заметил бы какую-нибудь предупредительность в
обхождении его с молодым страдальцем; да и сам больной не мог заподозрить его в
особенной попечительности: всегда серьёзный и насмешливый, Герасимыч отвечал
чаще безучастливой шуткой на вздохи своего земляка. Во всякой речи его
слышалось больше холодной насмешки, нежели чувства, и однажды, когда, взглянув
на принесенного в госпиталь без обеих ног (гренадера, размахивавшего в
беспамятстве руками, холодно сказал он: «никуда не годится, разве в махальные!»
— «Эх ты, камень-человек!» раздалось позади его, — и навсегда
осталось за ним это прозвище в кругу временных товарищей его. «Попали, братцы,
в сердце!» объяснял потом лежавший в этом же госпитале тяжело израненный
однополчанин Герасимыча: и в полку зовётся он Камень, да еще Кремневич, и куда
крут он, да и собачлив маленько, а стоющий человек, и вот какой, душа! братцы.»
В самом деле, Камень-Кремневич похож был на свое прозвище: коренастый,
угловатый, скулистый, он отличался тою скрытою живостью и энергиею, которая
свойственна усилкам, натурам крепким; очень нетороват он был на мягкую речь, и
редко-редко, бывало, ответит на простодушный вопрос любопытной молодёжи, без
крупного, так сказать, торчмя брошенного словца. А всё-таки приходилось ему
отвечать часто: товарищи любили обращаться к нему за решением их сомнений,
любили слушать его, любили, может быть, сами того не зная, глядеть на его
невнимательное, спокойное лицо, и в-частую собирался тесный кружок
«поправлявшихся» в углу двора госпитального, где, под сумерки, на вольном
воздухе, привык сиживать на сложенных дровах штуцерник-карабинер наш, с своим костылем
и обгорелой носогрейкой, Незаметно ширился там кружок собеседников, и в их
журчащем говоре исподволь слышался явственный, ровный голос Герасимыча, всегда
сопровождаемый вниманием и тишиной.
К вечеру, бывало, алеет золотистый, прозрачный воздух, ниже опускается
яркое солнце, голубоватый свет скользит по белым и стройным как свечи
минаретам; уже гаснет заря, синеют горы, и только темя Чатырдага горит, как
золотая шапка; еще минута, и он весь словно закутывается в свою сквозистую,
светло-лиловую чадру, засыпает пышный день южный, а наш кружок жужжит в своем
темном углу, как рой, слетающийся с последней добычей, на сон грядущий, к
уютному улью. Костыли, застывшая на белье кровь, бледные лица, изредка
подергиваемые судорожною болью, отчетливо рисуются при серебристом, матовом
полусвете вечера. Солдатушки вспоминают родной очаг, прежние стоянки, недавние
стычки, убитых друзей и командиров; шутят, вздыхают, говорят и слушают, и в
этом жужжащем затишье вдруг каким-то болезненным полуслышным аккордом пролетят
стоны, в свежих воздушных струях пахнет запахом трупа — это растворилась
дверь госпиталя. «Не пора ли на боковую, братцы!» — У кого-мол бока
целы!» — и поковыляла, двинулась, отдохнувшая «кучка» горемык
благородных, чтоб лечь по своим местам, промеж богатырей метко-подбитых, не
двигающихся далее своей окровавленной постели.
Заглянем туда, там грустно, душно, там стоны и страдания; но велика
мощь духа страдальцев: это стоны наших братьев, честно и нещадно льющих кровь и
дробящих свои кости за нас. Там святая борьба жизни со смертью лучших из нас
отмеченных перстом Божиим; там теперь алтарь всей любви нашей, это дорогие язвы
собственного, болящего, но покорного Промыслу и полного упованием нашего
сердца!
Ночь. — В длинной зале, слабо освещенной по концам
мерцающими лампами, двести человек наших раненых, и между ними несколько
солдата, союзных армий, лежат на нарах, устроенных во всю длину комнаты по
средине и по стенам; на койках, в углах и на полу, поодиночке лежат тяжело
раненые: безногие, безрукие, горячечные. Воздух, постоянно освежаемый
вентиляторами и куревом, быстро заражается и густеет от испарений ран; пахнет
кровью и тлением. В углу, на столе, заставленном банками, пузырьками,
заваленном компрессами, бинтами и связками корпии, тускло горит свеча, освещая
заботливую физиономию дежурного фельдшера, приготовляющего пластыри и бандажи;
сидя на полу, дремлют усталые лазаретные служители. Повсюду слышны тихие глухие
стоны, порой легкий вскрик, и за ним протяжное оханье. «Воды!» шепчет сиплый
голос; «поверните меня! подымите меня! Господи! Умираю.» по временам слышится в
разных местах, с слабым стонанием. Черный силуэт сестры милосердия тихо, как
будто плавая, движется, наклоняясь к изголовьям страдальцев, и сверкнет золотой
крест ее, качнувшись в воздухе; неподвижно уставились дикие, не моргающие глаза
из полотняной маски, облепившей обожженное до костей лицо канонира; мечутся
иные в жгучей горячке, откинув назад голову, с жарко-румяным, как будто
улыбающимся лицом, лепечут несвязные речи, прерываемые мгновенным воплем; седой
усач, бледный как воск, полусидя, понурившись на грудь, звучно храпит, уснув
тяжелым сном после долгого, настойчивого мученья. Тут же плачет усталым
рыданием, стоя на четвереньках, юный, безусый, почти мальчик, пронизанный
насквозь пулями, и не может бедный лечь — нет здорового места на всем
изможденном теле его. Трепещут и шевелятся серые покрывала от лихорадочной
дрожи и судорожных движений, а под ними горят и ноют растерзанные члены, словно
облитые растопленной медью. Какая-то стенящая тишина царит в этой густой,
бледным мерцанием освещенной темени; точно как будто жалобные звуки стонов
крадутся один за другим, боясь нарушить трепетный, чуткий сон страждущих, тихо,
и вдруг: «первая пли!» полной гортанью вскрикнет дикий и мощный голос, «руби,
катай, вперед наши!». «Halte-la!» раздается из угла, и замрут восклицания в
протяжном стоне; «керималлах!» прошепчет дрожащее туловище, корчась под красной
феской, и повернет сонное лицо свое рыжий воин Албиона, хлопнет белыми веками и
завернется крепче в свою синюю мантию. Это изувеченный четырьмя пулями
бомбардир встрепенулся в лютой горячке: двадцать пробужденных голосов
болезненно ответило ему: «Эк его! Эх, братец ты мой! О Господи!» И снова все
затихнет, как затихают ропщущие воины девятого вала, с звонким всплеском
отхлеснувшие от утеса!...
Перед светом успокоятся, умаются страдания; реже и тише стоны; сама
ночь, как будто истомясь над болящими, тихонько удаляется с своими темными
ризами, изодранными бдительным огнем; брезжит свет, занимается день и снова
закипит работа фельдшеров, служителей и всех, посвященных святому делу
Христианской помощи братьям.
А под-вечер, опять в знакомом нам углу, на дровах, сбирается тесный
кружок не унывающих кавалеров; снова говор и штуки неумолчно журчат до поздней
поры — и забыты на короткий час долгие страданья!
II.
В одно из таких закоулочных заседаний, мелковой разговор, болтливо
переходя от предмета к предмету и ни на чем не останавливаясь, — точно
как безденежный жид на базаре от воза к возу ничего не покупая, но всюду
понюхав, — вдруг принял решительный смысл и направление, близкое сердцу
собеседников: спор зашел о сравнительной храбрости нашей и неприятельской, и
громогласно спорили кавалеры:
«Нет, брат! далеко куцому до зайца! не говори, не говори! не выстоять
ему один на один! Утверждал, пехтура с такой постановкой и такой широкой
физиономией, которые давали изрядный вес его мнению.
Да отчего ж, ты только скажи, не выстоять? возражал громко, но совсем в
нос усач, тоже неслабого сложения, судя по сабельному удару благоприятного
размаха, обозначавшемуся у него уже зарастающим глубоким шрамом через все лицо.
— Отчего ж не выстоять, коли он провор, ловок, слышишь ты, бесом юлит?
Юли, не юли тут, брат, не шутки показывать: глаз не отведешь да не
влезешь в бутылку! Тут на чистоту клади голову!
И положит!...
Ан и не положит! Чорта с два положить, а наш брат положить, на тебе!
животом, костьми ляжет, вот-что!... — И так как оба кавалера благословлены
были, между прочим, здоровым горлом, и уступки ни с чьей стороны не
предвиделось, то для спокойствия тотчас же положено было сообща порешить дело
третейским судом.
Ну вот пусть скажет Герасимыч! — Скажет верно Камень-Кремневич!
произнес чей-то твердый голос. И обратились к карабинеру: решите-мол, кто
храбрее: наш солдат или француз, и кто кого побьёт один на один? Ась,
Камень-Кремневич?
Ходи по-лесу, не хрястай, начал было Герасимыч, а кто-то подхватит:
Люби девушку не хвастай!
Все равно, братец, — руби недруга, аль люби девицу, а всё-таки не
хвастай!
Не о том, Герасимыч, не про то.,
Знаю, что не то и не про то, да оно сойдёт на-то. — Примолкли кавалеры,
и он продолжал:
Храбрее тот, братец ты мой, кто добрее. Кто крепко верен своему же
слову, и как сказал раз перед крестом: я верный слуга Богу, Царю и Отечеству до
последней капли крови моей! так уж ввек и ни на час не забудет слова,
сказанного перед Богом; такой уж верно храбрее!
После минутного молчания, споривший пехтура отозвался:
Я только то говорю, что народ наш будет и стойче, да опять и
по-корпуснее, и…
Вишь-ты, в зеркало не смотрелся! перебил карабинер; пусть корпуснее, ну
а этот-то, что-ж он такое? — и он указал на молодого, невзрачного егеря; куда
брат и чем тебя свиснуло?
С засверкавшими глазами, проворно отвернул лацкан накинутой шинели
молодой воин, и на рубахе его виднелось широкое пятно запекшейся крови,
просочившейся сквозь перевязку на груди.
Штыком вкось пропорото, сказал он, чуть закрасневшись; а тут-вот с
боку, попрежде, картечью ссадило!
Вишь, брат! продолжал Герасимов; а ведь сам мало-что в ламзак не
уложится: жди не от богатого, а от тороватого! много-ль, мало-ль, неси от
чистого сердца всю, что ни на есть у тебя, силу на врага и не одолеет никто
тебя, коли Бог не велит. Нечего считаться да нестись! да и не след понижать
врага, коли себе чести ищешь; да опять и то сказать, чорт ли в драке такой, где
меньше дела, чем беготни! а с плохим врагом и все так, братцы!
Справедливо, истинно! промолвило несколько голосов, и даже, за
неимением голоса, один из собеседников, с лицом забинтованным по самые глаза, в
знак одобрения треснул кулаком по дровам.
А все-ж оно и так не худо, коли неприятель не больно стоек и этак любит
ино-место стречка дать, веселей как-то за ним: у, гу, гу его! зайца сердечного!
промолвил гусар.
Но с этим гусарским мнением карабинер не совсем согласился, и доказал,
что хоть оно и весело как он перед тобой «пятками-то заиграет», пока гонишь
его, а потом, говорит, как удерет он и станет тебе ни то ни сё: помянуть
прошлого нечем! «А вот наскочишь», продолжал карабинер, на богатыря, ну так
другой разговор! натешишься с ним так, что если выйдешь хоть и не во всей
целости из этой потехи, так будет тебе весело: не в загривок трусу, а на свою
смерть глядел! Сто лет будешь жить — сто лет весело будет!»
Все согласились с этим единогласно, и кто-то заметил кстати, что,
надо-де сказать правду, с Французом можно потешиться, ни-што себе, а вот — мол
— Турка сердечный, ну так того, как оно!...
Разное значение имеет это «как оно» в устах Русского человека, и
положим неизвестно, что именно оно выражало на этот раз, но наверно известно
то, что солдат наш искренно уважает доблесть и во враге: добрый и храбрый — для
него синонимы, и потому труса он клеймит беспощадной насмешкой, как человека
ничтожного нравственно, человека с дурным сердцем. «Слабосильный» или: «Ах ты
слабость!» это самое язвительное ругательство в народе, и так, из уважения к
нравственной силе, не назовут никогда и самого тщедушного храбреца.
Как можно! говорил усач с перерубленным носом: грех их на одну доску
ставить! один как есть человек, а другой за тем только и лезет в глаза, что
белены объелся.
Так-то так! да врать здоровы они, примолвил коренастый пехотинец;
намедни, слышал я, доктор с поручиком разговаривал: пишут они, говорит, все
кончено! говорит, уж мы дескать, да мы! ну а мы-то, что? в лоб ему шишка!...
Ну это, слышь ты, уж так по характеру: иной и куда тебе язычлив, а
другой совсем молчок! отозвался усач; француз, известно, человек бойкой,
речистый, за языком ино и есть некогда — ну он и тешится, да оно ведь с
ветром проходит!
Да нас-то оговаривают, вот, что!
Пустяк! промолвил карабинер; правду враньем не закидаешь, всплывет она,
братец! пишут да врут не там, где дерутся; это, известно: за воротами драка, а
баба в избе караул кричит, мужу, вишь, ребра считают. А здесь-то знают они
хорошо нас, тонко знают все, братец! ведают волки, подобравшись к стаду,
который собаки только издали тявкают, а с которых клочьями шерсть летит, не от
лая у самих бока ободраны! да-с, скажутся еще!
Карабинер наш, одушевляясь постепенно, немножко изменил своему обычному
спокойствию. «Знаем и мы тебя, француз, и не приведи Бог соврать: крупно отдам
честь тебе и за удаль непорушенную и за переправу Бурлиокскую; сам видел,
лезет, братец ты мой, в огонь лезет! и попортил ты мне амуницию, а всё-ж, скажу,
ты молодец! Ну знаешь же и ты, сердечный, сколько нас было там, и еще знаешь
сам, как ты там дальше проштрафился, да продырявился, ровно хмельной мимо ворот
прошел — ворот не заметил! Знает он твердо, как проснулися да
встрепенулися наши солдатики беспардонные; муравьем закипела работа, пушки,
словно ребятишек, на руках таскали, откуда сила бралась нечеловеческая, в поте
и крови купались, братцы, и будет он, француз с англичанином, долго, долго
помнить Севастопольскую стену и Русскую грудь, ой, не забудет!»
Общее молчание долго длилось за этой речью: всякий как будто дослушивал
еще свой собственный внутренний голос высказанной правды.
Да, будут помнить!...
А тебе, Турка сердечный, никак и память отшибло. — Легок на помине, как
на смех, за словом вышел из палаты недавно прибывший в госпиталь бледный Турок,
и остановился, вздыхая, при дверях.
Что брат, Абдала, отку-де ветер дует? спросил один из усачей. Турок
боязливо взглянул, приложив руку к груди: все захохотали; при всей пошлости
вопроса, сцена, в самом деле, вышла забавная.
Полно, братцы! вороньё мы, что-ли, каркать над пигалицей бесперой
грешно! промолвил серьёзный голос.
Усач подошел к оробевшему Турку и, предлагая ему трубчонку, с
достоинством толмача начал было быструю речь: «Бери, кури чубук, якши табак,
небось башка нет. того, так его, ах в нос-те волдырь! совсем с тобой забудешь
по-Турецки! молчит да трясется, как сноп на вилах! Эх ты, столбун-голова!»
Но столбун-голова имел свои причины, и очень уважительные, трястись
маленькой лихорадкой: взгляд нашего ориенталиста, при располосованном носе,
ничего не выражал нежного, особенно как он, ломая язык, в нетерпении сжал свои
кулаки, чуть-что не по ведру в объеме. Напоследок Турок, разуверившись в
напрасном страхе, оправился немножко, и, добыв из кармана пространных шаровар
своих, вовсе не Турецкую, обгорелую носогрейку, знаками благодарил за угощение.
Вишь, запасный какой! просопел усач, а Герасимыч, против обыкновения,
не вынимал своей трубчонки на этот раз.
Бросьте, ребята, этого мухомора, пусть себе сядет! сказал он,
отвернувшись от Турки; терпеть не могу, вот народец-то! Только и хорош покуда
на коне, а слез — первый богатырь ихний семи копеек не стоит!
Садись, Мухамет! ласково сказал молодой солдата, подвел его к кружку
беседующих, и, взяв за плечи, посадил на корточки; за тем никто уже не обращал
на него внимания. Разговор пошел по-прежнему. Успокоенный мусульманин жадно
курил свою трубку, и черные, большие глаза его, без тени малейшего смысла,
обращались на каждого говорящего, как будто он старался не проронить ни одного
слова и затвердить в памяти все эти лица. Раненый, больной, один между врагов.
но так ли бедствуют люди?. и конечно, он будет помнить, как приютил его кружок
непримиримых врагов.
Да, нечего сказать! продолжали кавалеры речь, прерванную появлением
Турка; стенку-то сложили ничево-себе! и досадно-предосадно ему должно быть:
пугай кротов теперь, копайся да ройся, а еще, что выроешь, не знаешь!
А как думаешь? ведь пожалуй и ничего не будет, Севастополь сердечный!
Ну, а как думаете вы, Герасимыч? спросил усатый солдат.
Спросил бы я тебя, братец, будет ли завтра дождик, ась? сказал
карабинер.
Да ведь я еще не поставлен туда с решетом да ведрами! ткнув пальцем к
верху, ответил преобиженный усач.
Ну да и я не комендант пока! А коли нельзя знать безделицы, что завтра
с прохожей тучей будет, так как же знать да ведать, что будет с тысячами народа
Божьяго, с целым городом! Наше, братец, человеческое дело: действуй верно,
праведно, твердо, а, что будет из этого, в том один волен Бог! да-с!
Ну да ведь если вырван зуб, так еще не прощай орехи!...
Но тут скрипнула госпитальная дверь, высунулась щетинистая голова с
красной поморщенной шеей, и, задравшись к верху, крикнула хрипло: «Тяжелые на
перевязку!» как будто эти «тяжелые» сидели где-нибудь на крыше или на березке.
— Дверь захлопнулась, и кавалеры порушились: кто встал с чужою
помощью, кто, кряхтя, сам поднялся на костылях своих; поддернули плечами
шинели, уложили за обшлага и голенища трубчонки, и наскоро, договаривая и
дослушивая не конченные речи, поплелись в свой приют.
III.
Печальное, хотя и привычное зрелище встретили там они: два служителя
выносили обернутый белой простыней труп; посторонились вошедшие, дали дорогу
телу; каждый перекрестился, иные в полголоса творили молитву. Равнодушно взглянул
Герасимов на умершего, — «идут наши квартирьеры!», промолвил он,
подходя к своим нарам. Поглядел на него суровым взором лежащий тут же старый
солдат, и отвернулся молча: «эх, ты каменная душа! железо ты холодное, — думал
он, — каким молотом и какое горе лютое размягчит тебя!...»
В самом деле, что это за человек был, какая это натура? — добрая ли, с
наружным, привычным бесчувствием, или закоснелая в дремоте душевной, заросшая
черствою корою, чрез которую не слыхать сердцу стона братнего?.
Трудно было решить это сразу, без пристального наблюдения. Говорил-то
он хорошо; верно, бойко порешал вопросы и о темных предметах, и порешал так,
что уж нечего было сомневаться, надо было верить ему, да ведь язык человеческий
— мудреные гусли!... это такой инструмент, по которому только
глубокий знаток разгадает виртуоза. «Бойко говоришь ты, брат Герасимыч, а ни
одной беды братней не пропустишь, чтоб не швырнуть туда своего словца
каменного, и мертвецу покою нет! Крепко не любит добрый солдат шутки неуместной,
а ты шутнеш всюду.
«Да не ты ль прогнал на выписку соседа твоего, мальчишку: что,
говоришь, сердечный, не зимовать ли здесь думаешь? — ведь храпишь
по ночам как попов работник!» — и бросился оробелый молодец к доктору: «явите
Божескую милость, Ваше Благородие; я совсем здоров!» А ему все казалось, что ты
же его придерживаешь, сам же ты недавно сказал ему: «куда тебе, брат, воевать!
полежи-ко сперва здесь, да помурлычь, как котёнок на припечке!» — и вот как
надул! — А кто бедному Турку, как псу, пальцем указал его место,
когда он подошел к твоим нарам, трепетно кланяясь тебе и приложив исхудалую
руку ко лбу? Ведь чего-ж-нибудь хотел он, горемыка, что-нибудь притянуло же его
к тебе! Ты, брат, Камень Герасимыч, как водой обдал его! Да ведь ты же и
земляку-то своему «темляку» калеке намекнул уж о Немцах(После дела на Алме, Немецкие колонисты Таврической
губернии просили прислать к ним раненых на полное их попечение: на 6,000
человек у них было все готово. Тогда же прислали они в главную квартиру большое
количество белья и картофелю и предоставили подводы свои в распоряжение
военного начальства. На вопрос: не разорят ли их такие пожертвовапия? шульцы
колонистов (старосты) отвечали: "Отцы наши сюда пришли бедные, здесь мы
разбогатели, если мы отдадиы все, что имеем, Царю и Его войску, мы
только заплатим долг". Честь ваиг, благородные Неицы!): «славно тебе там в
колонии будет — не опоздай мол!» надоел тобе земляк, что-ли? Аль думаешь ты,
что слепы и глухи люди? Видят, слышут всё люди, — ничто злое не
уйдет от их зоркого ока и чуткого уха, да! Нетерпящий ты человек, брат,
кремневат ты и чуть ли, не камень ты, земляк Герасимыч!...
«И зачем только ютится к тебе молодежь бестолковая; отчего это любит
беседовати с тобой и усач-старина? Почему еще ни один унтер не смел
ругнуть тебя и почему, без всякого приказания, сам ломает перед тобой шапку
лоботряс-новичок?. Бог вас знает! Задача, ты потёмки-душа человеческая! И, что
если ты только умён как змей, а сердце у тебя каменное? Ничего тогда не стоит
ты, Камень-Кремневич; шелуха ты ненужная тогда!».
Все это либо говорили, либо думали о Камне-Кремневиче. Но если бы люди
видели то, на, что смотрят иногда одне звезды небесные, если бы кто-нибудь мог
подкараулить те минуты, когда тяжелый, болезненный сон обнимет этих двести утомленных
страдальцев и звучнее в тишине ночной раздаются протяжные стоны. Если б увидел
кто тогда, как, бывало, в трудный период своей болезни, этот Камень-Кремневич,
поддерживая свою раздробленную «кочергу», с непонятным искусством приподымался
на локте, тише тени наклонялся над своим соседом, еще ненадежным к
выздоровлению в то время, вглядывался орлиным оком в его судорожное лицо,
прислушивался к его дыханию, прерываемому истомой горячки, бережно и осторожно,
как умеют только мать и друг нежный, подкладывал какую-нибудь тряпицу под
пылающий болью «темляк» страждущего друга, и каменное сердце брызнуло бы
святыми слезами умиления!...
А пошевелится земляк: «охти тошно!» — «Что это ты, брат, с
темляком-то возишься!» ответит досадливо карабинер и отвернется, как ни в чем
не бывало, спокойным лицом от него! И поправлялся земляк быстро; заметно скоро
исцелялась его рана. «Эх, спасибо доктору, стоющую мазь прикладывает! да и с
вами, дядя Герасимыч, свел нас Бог на счастье». Но замнет речь, аль взглянет,
бывало, земляк таким, прости Господи, чортом, что застынет теплое слово
недоконченным. И другой сосед, мальчишка, поправлялся тоже скоро, все от этой
же «стоющей мази». И Турок курил табак Крымский в то время, когда уж никак не
мог курить Камень-Кремневич, потому, что курил из одной с ним носогрейки, а
никто и не заметил этого, и тешились они оба. И много прошло, вышло и померло
кавалеров, с каким-то не ясным, но теплым чувством благодарности, сами не зная
за, что, этому человеку, которого не только благодарить, но и любить они
боялись. И кто ж считал твои добрые дела, когда ты от себя самого, не только от
людей, скрывал их, как порок какой-нибудь!
Странно, и пожалуй невероятно, но верно и просто совершается это чудо
сокровенного добра, и другое чудо — добровольной близорукости нашей.
Ходят же люди, грызя ломоть черствый, мимо камня,
под которым из-века зарыт какой-нибудь клад многоценный, и лежит, не отзовется
камень, зарастая серой плесенью. и напрасно слепой, столетний дед, с своей
теплой печи, сотый раз дрожащим голосом рассказывает невнимательному внуку о
грозных делах прошедшего: «и зарыли, говорят, там, там, низовьем, на восход от
перепутицы, в край тени покляпаго
дуба злато и серебро, и привалили камнем, камнем серым, а на нем метина!».
Улыбается внук, покачивая головой разумной: «заговаривается-мол старина!» и
доплетает свой лыковой лапоть.
Камень-Кремневич это одна из тех незаметных, прекрасных нездешнею
Красотою душ, с которыми само Провидение незримо нисходит в среду корыстного,
себялюбивого и бедного мира. Подвиг их — добро невидимое, след их — тихая
радость, мысль о них — это сама любовь чистая. Из-за них-то и
прекрасен так мир Божий! Но где же она, эта прекрасная душа? Везде —
куда нет доступу гордости и праздному любопытству: она — в чистом лоне природы,
в Евангельской неропщущей бедности, в
терпеливых страданиях Христианских.
ІV.
Недели три прошло однообразно по-прежнему в нашем госпитале: те же
перевязки, прибыль и убыль больных, и сходбища под-вечерок в известном углу.
Однажды беседа в этом углу происходила каким-то очень странным образом:
Герасимыча не было в кружке; кавалер и однополчанин его, крепко разбитый, но
уже «поправлявшийся», был предметом общего внимания: он рассказывал, что-то,
живо интересовавшее всех, но до крайности запутанное; да к тому еще и язык его,
подрезанный маленько пулею, иногда на самом любопытном месте рассказа, вместо
слова зашлепает или прищелкнет да и застрянет там за-щеку. В сбивчивой речи его
упоминались: и Герасимыч, и какой-то капитан, и Алма; был тут и Бакчисарайской
госпиталь, Егорьевский крест, племяш, доктор, и все это непременно, должно
полагать, было очень хорошо и крайне любопытно; но, к несчастью, почтенный и
разбитый кавалер наш никак не мог совладать с рассказом своим: у него прыгали
бестолковые слова и разлетались врозь, как разлетаются чиликающие воробьи с подносу совы сердитой, куда-то далеко за
забор, да через крышу; и оставалось только досадливое пощелкивание! Предосадно
было слушать его, хоть сердись! Но рассказчик оправдывался тем, что дескать «не
помутясь и море не уставится», и «что-мол долбит-то не вкось Данило, да не туда
вишь пошло долбило!» и высунул, было, подстреленный язык свой честной компании.
«Ну, ну, хорошо, братец, валяй-дальше!» И кавалер валял дальше. «Так вот,
братцы, говорит, лежит, во дворце (В Бакчисарайском дворце устроен был госпиталь); глядь —
капитан, в руке Егория о-ох-ти, ой, ой! проклятая нога!» рассказчик
хватился за ногу. «Ну-с, говорит, такой-то! Я! Вот за спасение капитана Царь
жалует тебя милостью! Никак нет-с! это не я! — Как так? — А
так, говорит, это он!
Да кто же? перебил рассказчика нетерпеливый голос.
Ну да, капитан говорит: Кто же? а он говорит, он!
Да кто такой он-то? помело ты, прости Господи!
Да, постой! братец, будет еще, ой, ой! Челюсть, рвет ее, анафемскую!
Капитан к доктору; ну, что? говорит, а тот махнул рукой: двух, говорит, дней не
проживет! Тут уж я хорошенько и не помню: принесли больных, тамаша такая и
сам-то чуть жив, слышал только: капитан говорит: он умирает, возьми! а он, и
ахти грубиян Герасимыч! я, говорит, ему не наследник, Ваше Благородие! А
племяш, правда, ходил с ним об-локоть, в самую резню, сам я видел, и все этак
поперед, малый ничего себе, домовитый туз! в огонь братец, эх-ма!... слышь-ты
как хорошо!...» и рассказчик вдруг улыбнулся, замолчал и начал внимательно
прислушиваться, осклабив свою попорченную пулями физиономию; «ай, ай как
хорошо!» К довершению бестолочи, послышалась где-то, за дровами, тихая, тихая
песня, как поют обыкновенно в полголоса, в солдатских швальнях портные, сидя с
поджатыми ногами на столах. Это пел молодой, прибывший сюда, на марше в
Немецкую колонию, раненый солдат, строгая себе буковый костыль с замысловатой
ручкой. Заслушался его наш краснобай худоязычный.
Ну, да говори же, земляк, дальше-то! просили слушатели; эх ведь, как,
что хорошее, так у людей языка, хоть плачь, не окажется; а дрянь какую-нибудь
посыплют, что твоя дробь барабанная! ворчали они. Что-ж дальше?
Ну-с, дальше надели креста, ах и поет же поет, желанный! и рассказчик
опять наставил ухо.
Кому же крест? спросил нетерпеливый голос, но в эту минуту скрипнула
дверь, рассказчик оглянулся.
Тс! не любит! прошептал он, указывая большим пальцем через свое плечо:
Герасимыч в фуражке, в застегнутой шинели, но еще с костылем, подошел к
умолкнувшему кружку.
Уже! Иван Герасимыч? проворно же вы!... и все встали помаленьку.
Да, братцы, пора! кочерга расправляется! —
Весел был штуцерный, яснела его физиономия и близко обступили его
товарищи; за ними жался и знакомый наш Турок.
Соврал, Бог ему прости! его фельдшерское благородие! говорит карабинер,
как принесли меня в Бакчисарае в палату, я спрашиваю его: ну как? а он осмотрел
да и говорит: а вот как: купи, говорит, лиру, вызубри «во златых во чертогах»
каких-то, да и марш на все четыре!... вишь надоели ему опросы то, ан вон-те и
лира! Спасибо, кочерга надула докторщину! А тебя костыль оправлю в золото
— в горячую головню пожалую; эх спасибо!
Но веселость карабинера не сообщалась, как бывало, беседующим: ни одно
лицо не улыбалось; грустны были кавалеры. Каждый из них, только глядя на
другого, начинал понимать и свою привязанность к бравому и почтенному товарищу.
Когда же отправляетесь? спросил земляк его.
Сейчас в канцелярию, а оттуда, нас шестнадцатеро всего, завтра со
светом прямо на позицию!
Отозвалось несколько вздохов в молчании, и в это время внятно понеслись
тихие звуки заунывной песни, как будто нежный женской дребезжащий голос выпевал
наедине всю свою кручину, любовь бессчастную.
И все потупились, безмолвные, бледные, неподвижные; только кой-у-кого мелькала
на суровом лице грустная улыбка, да на иной реснице, как ценный алмаз, как
росинка на листке темном, играла слеза. Изумился Турок, да словно и застыл так.
Ясно и спокойно было лицо карабинера, он слушал и сияло счастие в его глазах.
А тихозвучный голос дрожал и лился, как будто там, далеко, где-то за
вьющимся хмелем, в густых кустах черемухи да калины плакалась изобиженная
красавица на неверного милого. Но ни горького укора, ни жалобы, ничего
просящего людского участия не слышалось в этом задушевном пении: то в сладком,
безраздельном страдании плакало одиноко любящее сердце, лебединою песнью
прощаясь с безвозвратным прошедшим!... То самая прекрасная жизнь слышимо
истощалась и улетучивалась в замирающих звуках: это любовь и вечность звучно
лобзались в желанном свидании!
И выразительно донеслись слова чудной песни:
Не во всяком крепком камушке есть искра.
И не в каждом добром молодце есть правда!...
Прощайте, братцы! Прощай, брат земляк! почти вскрикнул карабинер; дай
Бог вам счастья!
Прощайте. Господь с вами. Иван Герасимыч! — Но прежде нежели
пришли в себя кавалеры, его уже не было между ними.
Задумались молодцы: отвернулся безрукий Потапыч, пристально глядя на
верхушку трепещущей раины; тихая песня смолкла и звякнула медной крышкой о
камень обгорелая знакомая трубчонка карабинера, выпав из рук мусульманина: он
шептал имя аллаха.
Эй, подтянитесь, друзья! Он был уже здесь между вами, он нужен и там.
С Богом, Камень-Кремневич! Краеугольный камень силы Русской.