Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
МУЖИКИ ГОТОВЯТ

Местные сразу смекнули: шалава городская,

В избе пахло сушёной рыбой, дёгтем и той особенной тишиной, какая бывает только на краю света — в Заонежье, где лес подступает к крыльцу, а тропы кончаются неделей ходьбы до ближайшего тракта. Еремей сидел у заиндевелого окна и точил нож о брусок. Ему было шестьдесят шесть, но руки не дрожали. Он вообще мало походил на старика — кряжистый, с вывернутыми крестьянскими лопатками, он скорее

В избе пахло сушёной рыбой, дёгтем и той особенной тишиной, какая бывает только на краю света — в Заонежье, где лес подступает к крыльцу, а тропы кончаются неделей ходьбы до ближайшего тракта. Еремей сидел у заиндевелого окна и точил нож о брусок. Ему было шестьдесят шесть, но руки не дрожали. Он вообще мало походил на старика — кряжистый, с вывернутыми крестьянскими лопатками, он скорее напоминал старый пень, который не взяла ни пила, ни огонь. Только глаза — выцветшие, но цепкие, как у филина — выдавали, что человек этот видел вещи, от которых другим полагается слепнуть.

Полина вошла без стука, стряхнула снег с вязаной шапки и кинула на лавку рюкзак.

— Еремей Михеич, я смотрю, вы не спите который день? Под глазами — как провалы.

Он не ответил. Только отложил нож и сунул в печь новую полешку. Полина появилась в Черёмуховом Скиту месяц назад — приехала за «аутентикой» для дипломной работы по этнографии. Местные сразу смекнули: шалава городская, пахнет от неё дорогим кремом, а на рукаве пуховика — лейбл, за который мужики в райцентре по полгода отдают. Но Полина оказалась цепкой. Не ныла, не брезговала, спала на полатях вместе с клопами и таскала из заброшенных часовен утварь для зарисовок. И почему-то липла к Еремею. Он к ней — спиной, она от него — ни на шаг.

— Вы видели мои наброски? — она достала из рюкзака альбом. — Я тут «Тайную вечерю» в местной молельне нашла под слоем поздней масляной записи. Там фреска дикая. Письмо раннее, византийское.

Еремей покосился на раскрытую страницу и вдруг побелел. Не той бледностью, когда страшно, а когда времени не осталось. Альбом дрожал в его руках — впервые с тех пор, как он поселился здесь тридцать лет назад. Там, среди выцветших ликов святых, угадывался ещё один лик. Человеческий. С косым разрезом глаз и родимым пятном над бровью.

— Откуда это у тебя? — голос его скрипнул, как несмазанная дверь.

— Нарисовала. По памяти, — Полина пожала плечами. — Я этого парня раньше знала. В Москве. Лёва. Мажор, каких поискать. Сын владельца сети АЗС. Возил меня на «Майбахе», дарил бриллианты, в Париж на выходные катались. А потом я его послала. К чертям. Потому что он душой — пустышка. А я искала… не знаю. Темперамент. Как у вулкана. Как у вас.

Она сказала это просто, будто не о любви речь, а о погоде. Еремей захлопнул альбом. Пальцы его ходили ходуном.

— Ты не понимаешь, девка. Тот, кого ты нарисовала, — он мёртв.

Тишина в избе стала вязкой. Полина отодвинулась на пол-локтя.

— Я его убил, — продолжил Еремей ровно, как читал «Отче наш». — В девяносто третьем. У нефтяной вышки под Сургутом. Не за бабки — за правду. Лёва — нет, не того. Тот, чьё лицо ты нарисовала, был мой брат. Гриша. Я застрелил его из обреза, потому что он сдал нашу партизанскую группу чеченцам. А потом взял его документы, его имя и сжёг всё, что осталось. С той поры я — никто. Еремей — это могильное прозвище. На языке коми означает «спящий с кочергой». Потому что с тех пор я сплю только с ней. На случай если явятся.

Он вытащил из-под топчана промасленный свёрток. Внутри — кочерга. Самодельная, из арматурины, на рукояти — наварены гайки. Не оружие — приговор. Рядом лежала икона в серебряном окладе — краденый шедевр из разорённого храма, за который в своё время убили пятерых.

Полина не закричала. Не побежала. Она взяла его руку — шершавую, в татуировках, которые давно расплылись в синие пятна — и приложила к своей щеке.

— Скажите одно, — прошептала она. — Тот, кого вы убили, — он был гадом?

— Был, — выдохнул Еремей.

— Тогда вы не убийца, — она усмехнулась той усмешкой, от которой у него подкосились колени. — Вы палач.

За окном завыл ветер. Где-то в лесу треснула сосна, подточенная короедом. А в избе, впервые за тридцать лет, кто-то положил голову на плечо угрюмого старика с кочергой в обнимку. И это была не тень, не бред — живая девчонка в промокших кедах, которая плюнула на деньги и выбрала ад.

— Утром, — сказала Полина, уже засыпая у него на груди, — вы мне покажете свою фреску. Ту, под записью. Я хочу нарисовать настоящего святого. С пробитой головой и добрыми глазами.

Еремей молчал. Только рука его — та, что сжимала арматурную кочергу — медленно разжалась. Кочерга упала на пол с коротким лязгом.

А поутру в Черёмуховом Скиту нашли двух пропавших. Местные — те, кто решался приезжать — говорили потом, что художница и отшельник стояли на коленях перед молельной стеной, и Полина выводила углём последний штрих. На фреске, поверх древних ликов, теперь красовался сам Еремей. С кочергой. И с нимбом из раскалённого железа.

Этнографический музей заказал у неё копию. А «мажор с чемоданом денег» прислал через курьера букет чёрных роз и записку: «Надеюсь, ты сдохнешь в этой глуши».

Полина не ответила. Она сидела на крыльце, в ватнике Еремея, и смотрела, как над лесом встаёт солнце — красное, тяжёлое, похожее на каплю старой, запёкшейся крови.

— Красивый цвет, — сказала она. — Назову его «имя грешника».

Еремей, который уже давно забыл своё имя, молча кивнул. И впервые за много лет улыбнулся.