Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Артём Бойдев

Женщина в синем. Проклятие старого дома

Работая прорабом на стройке в этом городе уже
почти четыре года, я, кажется, слышал о нашем объекте всё. Вернее, все
легенды и полушепотом передаваемые истории о том особняке, что мы
пытались реставрировать. Он стоял на отшибе, чуть в стороне от главных
улиц, будто отворачиваясь фасадом от людского потока. Местные обходили
его стороной, причём делали это с особой заученной осторожностью — не
суеверным крюком, а именно что широкой осознанной дугой. Взгляды их
скользили по мостовой, по крышам — куда угодно, только не на леса и
кирпичную кладку. Особенно это бросалось в глаза, когда мимо проходили
прихожане из ближайшей церкви или просто люди в скромной, нарочито
простой одежде — они или крестились украдкой, или, наоборот, ускоряли
шаг, плотнее запахивая полы пальто. Словно само место излучало тихий, но
неоспоримый запрет. Говорили, разумеется, о проклятии, о странных огнях
в окнах по ночам, о фигуре в синем, мелькавшей в сумерках. Но я,
Дмитрий, в эти байки не верил. За чет

Работая прорабом на стройке в этом городе уже
почти четыре года, я, кажется, слышал о нашем объекте всё. Вернее, все
легенды и полушепотом передаваемые истории о том особняке, что мы
пытались реставрировать. Он стоял на отшибе, чуть в стороне от главных
улиц, будто отворачиваясь фасадом от людского потока. Местные обходили
его стороной, причём делали это с особой заученной осторожностью — не
суеверным крюком, а именно что широкой осознанной дугой. Взгляды их
скользили по мостовой, по крышам — куда угодно, только не на леса и
кирпичную кладку. Особенно это бросалось в глаза, когда мимо проходили
прихожане из ближайшей церкви или просто люди в скромной, нарочито
простой одежде — они или крестились украдкой, или, наоборот, ускоряли
шаг, плотнее запахивая полы пальто. Словно само место излучало тихий, но
неоспоримый запрет. Говорили, разумеется, о проклятии, о странных огнях
в окнах по ночам, о фигуре в синем, мелькавшей в сумерках. Но я,
Дмитрий, в эти байки не верил. За четыре года слышишь столько, что любая
мистика становится просто рабочим фоном, таким же привычным, как стук
отбойного молотка.

Всё изменилось в один хмурый полдень, когда
низкое небо налилось свинцом. Я обходил периметр, проверяя леса, и вдруг
замер. На глухой боковой стене, там, где штукатурка уже давно
осыпалась, проступила надпись. Она не была нацарапана или намазана
баллончиком. Буквы казались… выпуклыми, будто проступили изнутри самой
стены, и цвет их был не красно-кирпичным, а густо-бордовым, плотным, как
запекшаяся кровь. Стиль букв — изогнутые витиеватые завитки — напоминал
не то арабскую вязь из старых сказок про Аладдина, не то узоры на
потускневшем пергаменте. И слова: «Помогите мне выбраться».

Мороз прошел по коже, но разум тут же включил
привычную отмазку. Местная шпана. Конечно. Они уже и «Пиковую даму» тут
вызывали по дурацкому ритуалу из интернета, и на стенах гадости
рисовали. Но эта надпись… она была иной. Слишком уж… материальной. И
слишком тихой. В ней не было хулиганского вызова, лишь леденящая
бездонная просьба.

Недолго думая, я зашагал к пустырю за старым
гаражом — излюбленному месту сборища местных подростков. Нашел их
быстро: четверо парней лет по пятнадцать копошились у разбитой лавочки.

— Ну что, гении художественного граффити? —
голос мой прозвучал резче, чем я планировал. — Насмешили дядю? Кто
теперь это произведение искусства будет соскабливать? Вы хоть понимаете,
что это исторический фасад?

Парни переглянулись. Старший, худощавый, с умными, слишком усталыми для его возраста глазами, поднялся.

— Дядь, ты о чем? Мы тут в карты режемся. Что мы сделали-то?

— Не ведись! — я ткнул пальцем в сторону
стройки. — На стене! Ваши рукодельные шедевры! Где краску взяли, эту…
темно-красную? Зачем вообще полезли на объект? Там же опасно!

Молчание повисло тягучим и неловким. Младшие смотрели в землю.

— Послушай, — тихо начал старший, и в его
тоне не было ни дерзости, ни страха. — Я не знаю, как тебя зовут. Но
клянусь, мы на твою стройку не лазили. У нас и своих проблем хватает.

— Дмитрий. Для вас — дядя Дима. А «свои проблемы» — это что, совесть зашевелилась?

Парень не смутился, лишь прищурился.

— Дядя Дима, а ты не задавался вопросом,
почему за эту работу, такую денежную, кроме тебя никто не брался? Ни
одна бригада в радиусе ста километров. Задумывался?

Меня покоробило от его спокойной уверенности.

— Опять за свое? Проклятия, призраки, ходячие
мертвецы? — Я фыркнул, но внутри уже зашевелился червячок сомнения. —
Да бросьте вы! Нет никаких доказательств, одни бабушкины сказки!
Страшилки для малолеток, вот и вся ваша мистика!

Старший парень вдруг сел на лавочку и жестом пригласил меня рядом.

— Дядь Дим, присядь. Мы не смеемся. Просто…
выслушай одну историю. Не ту, что по дворам тусуется, а ту, что моя
прабабка, крестясь, шепотом рассказывала. А там уж решай — верить или
нет.

Я колебался, потом махнул рукой и грузно опустился рядом. Запахло прелой листвой и пылью.

— Ладно. Говори. Но! — я поднял указательный
палец. — Условие: если эта история окажется той же самой брехней про
синюю женщину, которую я от каждого местного слышал, то завтра же все
вчетвером приходите ко мне на объект. Будете кирпичи отбивать и раствор
месить до посинения. Договорились?

Парни переглянулись и в один голос ответили:

— Договорились, дядя Дима.

Старший сделал глубокий вдох, а вокруг, как назло, сгустилась тишина. Даже ветер стих.

— Ну вот и ладушки, — пробормотал я,
чувствуя, как по спине пробегает холодок. — Начинай. И смотри, если
соврешь — работать будете до осени.

Парень кивнул, и его взгляд стал отрешенным, будто он смотрел не на меня, а сквозь время, на что-то далекое и очень темное.

— Это было не просто в доме, — начал он тихо. — Это было в соборе, который так и не стал святым…

Царь с супругой были настолько поглощены
собственной роскошью и прихотями, что существование их маленького народа
превратилось для них в отдаленный, почти неслышный шум. Шепот о нуждах,
гул о непосильной подати — всё это растворялось в гуле пиров и шелесте
дорогих тканей. Они забыли, что правитель — это не просто тот, кто
берет, но и тот, кто должен отдавать. А народ, зажатый в тисках поборов,
начинал смотреть на высокие стены не с надеждой, а с тихой копящейся
яростью. Но царская чета этого уже не видела. Царь долго не жалел золота
на её наряды, будто пытался откупиться от собственной скуки. Но в
годовщину их союза прислал ларец без бирки и письма. Внутри лежало оно —
платье. Оно превзошло все ожидания. Сшитое из шелка цвета ночной
морской бездны, оно не просто переливалось — оно жило под лучами солнца.
Сотни мельчайших стеклянных чешуек, пришитых с ювелирным искусством,
ловили свет и дробили его на тысячи холодных изумрудно-зеленых искр,
будто платье было соткано из осколков застывшего северного сияния. Но
что было по-настоящему странно, так это сама ткань. Она была
неестественно гладкой и прохладной на ощупь, словно кожа неведомой
рептилии, и двигалась она не так, как любая другая материя, — не
колыхалась, а стелилась за Адой, будто тень или лужа разлившейся
темноты. Ей не нужно было его подбирать, оно будто само знало, куда
следует за хозяйкой. Силуэт, облегающий и совершенный, казался не
сшитым, а отлитым специально для нее. Когда Ада кружилась перед
зеркалом, отражение мерцало, становясь то отчетливее, то призрачнее,
будто платье влияло на саму реальность вокруг неё. Ткачиха, бледная и
молчаливая, получила мешок золота и исчезла из города в ту же ночь, не
оставив о себе ни слуха, ни имени. А Ада, сияя ледяной красотой,
отправилась к мужу, чтобы явить ему своё великолепие. В её гардеробе
было уже двести нарядов, но этот был первым, на который она смотрела не с
восхищением, а с тихим смутным страхом.

Шли годы. С дня заключения их брака минуло
более четырёх лет, и у пары подрастали две дочери — тихие девочки с
глазами как у матери. Но царский трон, по незыблемому и никем не
оспариваемому решению самого царя, жаждал наследника. Женский смех в
покоях стал раздражать его, а образ супруги — приедаться. Его взгляд
упал на молодую вдову из соседней слободы, принесшую ему в дар редкие
осенние ягоды, чтобы вымолить пощаду для своего буйного брата. Царь
«смилостивился», но цена милости была особой. Раз в месяц, когда Ада
выезжала к подругам, она надевала лишь его. Не из упрямства и не из
небрежности — просто все остальные наряды казались ей теперь тяжёлыми,
чужими, будто сшитыми для кого-то другого. Синее платье будто приросло к
ней: не мялось, не выцветало, а скользило за хозяйкой с пугающей
покорностью. Придворные давно перестали шептаться. Ходил глухой слух,
что царица просто не может снять его, словно обручальное кольцо,
впившееся в палец. И тогда во дворец тайно вводили ту самую вдову. Царь
называл это «утехой», но в тёмных коридорах шептались, что в эти ночи из
его покоев доносилось не страстное дыхание, а монотонное бормочущее
заклинание, будто он пытался вымолить у тёмных сил то, что не могла дать
ему жена.

Терпение царя иссякло. Дочерей он теперь едва
замечал, а Ада, некогда его гордость, стала живым укором. И тогда в его
голове, отягощенной вином и суеверием, созрел чудовищный план. Он
объявил царицу прелюбодейкой, заявив, что именно грех её и есть причина
отсутствия сына. Подкупленный «любовник», бледный как смерть, подтвердил
всё на суде. Судья, боязливо глядя в царские глаза, вынес вердикт:
«Виновна». Приговор — смертная казнь.

Но простого топора царю было мало. Он жаждал
зрелища, искупительного ужасного ритуала. По его приказу был разослан
клич: нужен лучший палач, мастер не просто казни, а последнего
представления. Награда — несметная. Цена — человеческая душа.

И он пришёл. Не на третий день, а ровно в
полночь на седьмые сутки после вынесения приговора, когда луна скрылась
за тучами. Его появление не предварял стук копыт — он возник у ворот,
словно сгустившись из предрассветного тумана. Вид его заставлял
сжиматься сердца даже у видавших виды стражников. Это был не просто
мужчина — это была ходячая пародия на человека. Лицо, изборожденное
шрамами, напоминало старую кору, один глаз прикрывала не повязка, а,
казалось, сама тьма, глубокая впадина, в которую страшно было заглянуть.
Другой глаз, цвета мутного льда, смотрел пусто и всезнающе. Зубы в его
оскале торчали неровно, желтые и острые, будто у старого хищника. От
него исходил не запах грязи или пота, а тяжелое, сладковато-тленное
благоухание увядших цветов и старой земли — запах открытой могилы в
сырую погоду. Его плащ, черный и потертый, казалось, не отражал свет, а
поглощал его, и там, где он проходил, на мгновение замирали звуки и
гасли факелы.

Когда палач переступил порог тронного зала,
тепло будто вытянуло из комнаты. Воздух стал плотным и холодным. Запах
смерти, настоящей и неумолимой, повеял по коридорам, заставив судорожно
сжаться сердца даже у придворных льстецов. Царь, сидя на троне,
почувствовал, как по спине побежали мурашки и язык прилип к нёбу. Он с
трудом выдавил приказ, чтобы стражники держали… этого… на расстоянии
вытянутой алебарды. Но палач уже поднял свой ледяной взгляд на царя, и в
той пустоте промелькнула искорка презрительного нечеловеческого веселья
— будто он наблюдал эту жалкую человеческую комедию уже в тысячный раз.

Царь откинулся на спинку трона, стараясь
придать своему голосу повелительную твердость, но в пустом холодном зале
он прозвучал глухо и неуверенно.

— Ну что ж… Говори, служивый. Придумал ли ты утеху достойную? Пытку… забавную?

Палач, стоявший посреди зала как чёрный утёс,
медленно поднял голову. Из-под капюшона, скрывавшего его лицо, донёсся
звук, похожий на скрежет камней или тихий хриплый смех.

— За-ба-вную? — Он растянул слово, и каждый
слог был будто высечен из льда. — О, царь-батюшка… Забавнее и во сне не
привидится. Смеяться станете до упаду, покуда рёбра не затрещат. Зрелище
будет… душеспасительное.

Голос его был не просто мерзким. Он был чужим
— низким, вибрирующим, будто доносящимся из глубокого колодца. Он не
столько звучал в ушах, сколько скреб по костям, и от каждого слова веяло
такой беспросветной, насмешливой циничностью, что стражники у дверей
невольно отступили на шаг.

Наступила тягучая пауза, в которой был слышен
лишь треск факелов. Палач снова заговорил, и теперь в его тоне сквозила
ложная, слащавая задушевность.

— Слыхал я, путём-дорогою… Божью обитель
возвести не можешь? Собор твой… оседает. Трещины по стенам ползут, будто
живые. Камень плачет, царь-батюшка.

Царь сглотнул, ощущая, как по его спине, под парчовым кафтаном, струится ледяной пот.

— Так… верно, — выдавил он, стараясь не дрогнуть и взглядом. — Не ладится строение. Будто сама земля не принимает.

— Земля? — Палач мотнул головой, и тень от
его капюшона заколебалась по стенам, приняв уродливые очертания. — Не
земля, государь. Силы. Старые, тёмные, что здесь испокон веку были.
Языческие твари под кореньями спят. Их гнев — вот что стены ломает.
Место осквернено их духом.

Он сделал шаг вперёд. Воздух вокруг него сгустился, запах тления стал явственнее.

— А я… на стройку твою наведался. Почуял. Для
усмирения… для освящения… жертва нужна. Сильная. Кровная. Чистая… в
глазах людских.

Царь замер, предчувствуя ответ. Капля пота скатилась с его виска по щеке, оставив солёный след.

— Какую… жертву? — прошептал он, уже понимая.

Палач вытянул из складок плаща длинную
костлявую руку в чёрной перчатке и указал пальцем прямо на царя. Палец
этот казался неестественно длинным.

— Да ты и сам ведаешь, батюшка. У тебя ж казнь намечена. Супруга твоя законная… оклеветанная… Ада.

Сердце царя ёкнуло — странной смесью страха, вины и вдруг вспыхнувшей надежды.

— И… это поможет? — голос его сорвался на шёпот. — Собор устоит? Обо мне… заговорят?

Палач издал тот самый скрежещущий звук, который можно было принять за смех.

— Поможет, не поможет? — передразнил он
слащаво. — Царём великим станешь! Легендой! В веках прославишься! Сложат
о тебе песни и сказы… — Он снова шагнул вперёд, и его шёпот стал
проникающим, гипнотическим, вползая прямо в сознание. — Вели только
напоить её на ночь чаем особым… что я приготовлю. Чай забвения и
покорности. А на рассвете… мы обряд совершим. Всё как положено. Чисто.
Красиво. На пользу державе.

И прежде чем царь успел что-либо возразить
или спросить, палач резко щёлкнул пальцами. Звук был сухим и громким,
как треск ломающейся кости. И в тот же миг разум царя погрузился в
густой непроглядный туман. Все сомнения, все остатки страха и даже тень
раскаяния растворились, словно их и не было. Его воля стала податливым
воском в руках этого тёмного гостя. Глаза царя остекленели, он медленно
кивнул.

— Так и сделаем, — проговорил он ровным, безжизненным голосом, уже не понимая сути своих слов.

На рассвете небо на востоке было цвета синяка
и запёкшейся крови. На площади перед зияющим каркасом недостроенного
собора собралась толпа. Люди стояли молча, подавленно. Никто не роптал,
не бросал камни. Была лишь гнетущая тишина, нарушаемая карканьем
воронов.

Вывели Аду.

Она шла ровно, с неестественным спокойствием.
Лицо её было бледно, как мрамор, но совершенно безмятежно. Знаменитое
синее платье мерцало в сером свете утра тусклыми, словно потухшими
искрами. Но больше всего поражали её глаза. В них не было ни страха, ни
ненависти, ни даже печали. Был лишь холодный, бездонный покой, словно
она смотрела не на плаху и не на толпу, а сквозь них — куда-то в иную,
непостижимую даль. Она не рвалась, не пыталась крикнуть оправдания, не
искала взглядом детей. Казалось, чай, данный ей накануне, выжег из неё
не только волю, но и саму человеческую суетность, оставив лишь ледяное,
отрешённое ядро. Она шла на свою казнь, как идут на давно назначенную
встречу, от которой нельзя отказаться. Это спокойствие было страшнее
любых рыданий и проклятий. Оно вещало о конце, который уже наступил в её
душе.

Подойдя к месту казни, Ада остановилась перед
почерневшей от крови и времени колодой, скользнула взглядом по
зазубренному краю топора, что покоился рядом, и её губы тронула чуть
заметная ледяная улыбка. Голос её, тихий и чистый, разрезал гнетущую
тишину площади, донесясь до каждого стоящего в первом ряду.

— Хорошо, что шея у меня тонкая, — произнесла
она с почти бытовой простотой, будто обсуждая покрой платья. — Легче
рубить будет. Не придётся махать дважды.

Даже палач, это олицетворение леденящего
безразличия, на миг замер. Его могучая рука, привыкшая к дёргающимся в
конвульсиях телам, к воплям и мольбам, непроизвольно сжала древко
топора. Он повернул голову в сторону помоста, где восседал царь, и
сквозь прорезь своей зловещей маски бросил на того взгляд — острый,
пронзительный, лишённый всякой тайны. Взгляд этот, полный древнего
циничного веселья, был предназначен только для царя. И он подмигнул.
Одним медленным мерзким движением века, будто делясь с царём самой
грязной и забавной шуткой на свете.

И царь, будто сорвавшись с цепи, разразился
хохотом. Это был не смех веселья, а истеричный, захлёбывающийся рёв, в
котором сплелись облегчение, безумие и животный страх. Он хохотал,
давясь и хватая ртом воздух, слёзы ручьями текли по его расплывшемуся
лицу.

— Ха-ха-ха! О, позабавил! Позабавил ты меня,
служивый, этой… этой пыткой её гордыни! — крикнул он, отдышавшись и
смахивая влагу с щёк дорогим рукавом. — Да будет же ей последнее слово!
Говори, Ада! Не лишай народ прощальной утехи!

Все зрители, стоящие на площади, — купцы,
ремесленники, служанки, чьи жизни она когда-то милостью облегчала, — как
один повернули головы к ней. В их потухших глазах читалась немота ужаса
и немой укор. Они обожали её — кто за красоту, затмевающую солнце, кто
за тихую доброту, что пробивалась сквозь царскую спесь. И все до единого
знали подлинную, гнилую причину её гибели. Но слова правды, словно
раскалённые угли, жгли им глотки, оставаясь невысказанными. Одно лишь
шёпот — и плаха ждала бы следующего.

Ада медленно подняла подбородок. Улыбка не
сходила с её бледных губ, но глаза оставались глубокими и спокойными,
как воды лесного озера перед грозой. Её голос, окрепший и звонкий,
прозвучал так, что его услышали даже в задних рядах:

— Царь был ко мне неизменно добр. Он возвышал
меня ступень за ступенью. Сперва сделал из прислужницы — служанкой при
дворе. Потом из служанки возвёл в принцессы. Из принцессы сделал царицей
и владычицей… А ныне, — она сделала крошечную, изящную паузу, и в
тишине это прозвучало громче грома, — а ныне из царицы делает
великомученицей. Завершает путь. Я благодарна за такую… милость.

Её слова повисли в воздухе, отдаваясь ледяным
эхом. Ни смеха, ни ропота. Была лишь всепоглощающая тишина, в которой
звенела совершенная, бесповоротная правда.

После этого не было времени на раздумья. Руки
стражников грубо схватили её, пригнули к скользкому вонючему пню. Она
не сопротивлялась. Её взгляд был устремлён в свинцовое небо. Палач занёс
тяжёлый топор — не с размаху, а с короткого, профессионального замаха.
Сталь сверкнула тусклой молнией. Раздался один-единственный, страшно
сочный рубящий звук, от которого у многих дёрнулись плечи и закрылись
глаза. Процедура прошла быстро, почти милосердно, без долгих мучений для
тела. Но мучение это уже совершилось раньше, в тот миг, когда она
произнесла свои последние слова.

Но на этом кровавый ритуал не завершился.
Палач, отбросив окровавленный топор, поднял руку, останавливая слуг, уже
готовившихся унести тело. Он снова приблизился к царю, чей смех теперь
звучал нервно и прерывисто.

— Неполна жертва, государь, — прошипел он, и
его шёпот был подобен шелесту змеи. — Душа одна, а силам древним — мало.
Для прочности вечной, для святости истинной… нужна жертва живая. Кровь
родная, невинная. Чтобы плотью и духом скрепила кладку на века.

Царь, всё ещё находясь под гипнотическим мороком, тупо кивнул.

— Делай. Что надо.

И приказано было не просто закопать тело, а
вмуровать его в самую толщу фундамента новой алтарной стены. Перед этим
палач провёл особый обряд: обсыпал останки Ады тёмным песком, шепча
слова на неведомом костяном языке, от которого стыла кровь. А затем,
обратившись к стражникам, добавил:

— И приведите отроковиц. Царевен. Они должны
быть с матерью. Живыми. Пусть их дыхание станет дыханием этих стен. Их
слёзы — раствором. Их тихий ужас… основой вашего «святого» места.

Строители, крещёные люди, перекрестились,
бледнея. Но страх перед земным царём пересилил страх перед небесной
карой. С тяжким сердцем, глядя в пол, они выполнили приказ. В ещё сырую
холодную известь, в толщу кирпичей рядом с телом их госпожи были
замурованы две маленькие, тёплые, трепетные жизни. Последнее, что видели
стены, — это широкие, полные немого вопроса детские глаза. Последнее,
что они слышали, — приглушённый плач, быстро стихший под тяжестью камня.

Вскоре после этого палач, получив свой мешок
золота (который, как позже выяснилось, наутро превратился в горстку
сухих листьев и костей), растворился в предрассветном тумане, будто его и
не было. А ровно через неделю царя скосила лихорадка. Он горел в огне,
которого никто не видел, бредил о тонких шейках и синем платье, и
скончался с таким выражением ужаса на лице, что слуги не решались
закрыть ему глаза. Говорили, что в ночь его смерти со стены
недостроенного собора донёсся тихий, прерывистый детский смешок.

С тех пор из года в год в ночь на двадцать
девятое мая, когда воздух становится влажным и тяжёлым, над этим местом
сгущается особая тишина. Она не пуста, а насыщенна — будто в неё
вплетены неслышные шёпоты и застывшие детские всхлипы. Именно в этот
час, когда городские часы бьют полночь, являет себя Ада.

Её явление не постоянно. Иногда это лишь
смутный силуэт в глубине оконного проёма, мерцающий, как отражение в
загрязнённом стекле. Иногда — едва уловимое движение синей ткани во
мгле, шелест, похожий на вздох. Но бывают и другие знаки. На отсыревших
стенах подвала, там, где кирпич особенно стар, проступают те самые
витиеватые, будто кровью начертанные буквы: «Помогите мне выбраться».
Находили и записки — клочки пожелтевшей, странно плотной бумаги,
исписанные тем же почерком. В них были не слова, а скорее ощущения:
леденящий холод отчаяния, беззвучный крик, тяжесть камня на груди. Кто
пытался их прочесть — того до конца дней преследовали кошмары, полные
детского плача и запаха сырой извести.

Никто из местных не связывается с этим
местом. Дом (или собор?) стоит как чёрная гниль на теле города. Его
обходят за три квартала. Молва твердит: место проклято втройне — кровью
невинной царицы, страхом её дочерей и ложью царя. И её всегда узнают.
Даже в самом мимолётном видении — по тому самому платью. Оно не просто
синее. Оно как клочок самой той ночи, бездонное, вбирающее в себя свет
звёзд и не отражающее его обратно. И на нём, если присмотреться сквозь
ужас, всё ещё мерцают те самые ледяные, неземные искры.

Дима замер, чувствуя, как рассказ парня обволакивает его холодом, более реальным, чем вечерний ветерок.

— То есть… получается, это было как бы
маленькое самопровозглашённое царство внутри империи? — спросил он,
стараясь вернуть разговору хоть какую-то логику и историческую почву. —
Такое… локальное безумие?

— Да, дядь Дим, — тихо подтвердил парень. Его
лицо в сгущающихся сумерках казалось бледным и не по-детски серьёзным. —
Совсем крохотное. О нём только здесь помнят. Потому что только здесь…
это всё и осталось. В стенах.

Дмитрий сглотнул комок в горле.

— А что… что она хочет, эта Ада? Справедливости? Мести? Чтобы историю её узнали?

Парень опустил взгляд, теребя пальцами край куртки.

— Не знаю. Бабушка говорила, что душа,
замурованная заживо, не знает покоя. Она не может уйти. Может, она
хочет, чтобы её историю поняли. Не как сказку, а как правду. Чтобы
кто-то… признал ту боль. Или… — он запнулся, — или чтобы нашёл то, что
осталось. Кости. Девочек. Чтобы предать земле по-христиански. А может… —
его голос стал ещё тише, — может, ей нужен голос. Чтобы крикнуть о
помощи. По-настоящему.

Тишина, повисшая после этих слов, была густой и зловещей. И вдруг разорвалась.

Голос парня — того самого, старшего, —
изменился. Он не просто огрубел. Он сломался, потерял юношескую
гибкость, превратившись в низкое скрипучее бормотание, будто камни
трутся друг о друга в глубине колодца.

— А может… — проскрежетал этот новый, чужой голос из уст мальчика, — …я ищу новую жертву.

Дмитрий инстинктивно дёрнулся, повернув
голову. Он смотрел прямо на парня, но видел уже не его. Черты лица
подростка поплыли, исказились, будто отражение в закипающей воде. На миг
показались жёлтые неровные зубы в оскале, глубокая впадина вместо
одного глаза… и взгляд. Пустой, ледяной, исполненный древнего,
ненасытного голода.

Это был взгляд палача.

— Для прочности вечной… — прошипело существо,
и губы мальчика растянулись в неестественной, ужасной ухмылке. —
…кладке всегда нужен свежий раствор.

Тёмная костлявая рука (слишком длинная,
слишком сухая для руки подростка) резко и неестественно вытянулась из
рукава куртки, пальцы, скрюченные как когти, устремились к горлу Димы. В
последний миг Дмитрий увидел, как кожа на той руке покрывается тёмными
пятнами, будто трупными, и почувствовал тот самый сладковато-тленный
запах — запах сырой земли и открытой могилы.

И тогда, прежде чем пальцы впились в его
плоть, с губ его вырвался не крик ужаса, а один-единственный сорвавшийся
с самого дна души последний вопль. Он не успел разнестись по пустырю —
его поглотили наступающая ночь и жадная торжествующая тишина, что
навсегда воцарилась на этом месте.