Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Контрасты эпох

"Знал о заговоре за 3 дня": Почему Николай не вывез семью вовремя

Второго марта 1917 года императорский поезд стоял на путях под Псковом. В салон-вагоне пахло остывшим чаем и табачным дымом. Николай Александрович сидел за письменным столом, раскрыл тетрадь в кожаном переплёте и ровным, спокойным почерком записал несколько строк. Такие записи он делал каждый вечер на протяжении десятилетий: погода, обед, прогулка, книга на ночь. Только этот вечер был другим. Через два часа он перестанет быть императором. А ещё через полтора года его расстреляют в подвале вместе с женой и пятерыми детьми. Теми самыми детьми, которых он оставил больными в Царском Селе десять дней назад. Он мог не садиться в тот поезд. Мог не уезжать от семьи. Мог бежать, когда ещё оставалось время. За три дня до катастрофы у него были все предупреждения. И он не сделал ничего. Почему? Двадцать второго февраля 1917 года по старому стилю выпало на среду. Морозное утро, минус двенадцать, ветер с Финского залива. В Александровском дворце Царского Села стояла та особая больничная тишина, кот

Второго марта 1917 года императорский поезд стоял на путях под Псковом. В салон-вагоне пахло остывшим чаем и табачным дымом. Николай Александрович сидел за письменным столом, раскрыл тетрадь в кожаном переплёте и ровным, спокойным почерком записал несколько строк. Такие записи он делал каждый вечер на протяжении десятилетий: погода, обед, прогулка, книга на ночь. Только этот вечер был другим. Через два часа он перестанет быть императором.

А ещё через полтора года его расстреляют в подвале вместе с женой и пятерыми детьми. Теми самыми детьми, которых он оставил больными в Царском Селе десять дней назад.

Он мог не садиться в тот поезд. Мог не уезжать от семьи. Мог бежать, когда ещё оставалось время. За три дня до катастрофы у него были все предупреждения. И он не сделал ничего.

Почему?

Двадцать второго февраля 1917 года по старому стилю выпало на среду. Морозное утро, минус двенадцать, ветер с Финского залива. В Александровском дворце Царского Села стояла та особая больничная тишина, которую нарушал только приглушённый кашель из детских комнат. Цесаревич Алексей и великие княжны лежали с корью. Температура у тринадцатилетнего мальчика поднималась каждую ночь, и Александра Фёдоровна почти не спала, дежуря у его кровати.

Николай зашёл проведать сына утром. Потрогал лоб ладонью, задержал руку на секунду дольше, чем требовалось. Алексей улыбнулся. Отец улыбнулся в ответ, вышел и тихо прикрыл за собой дверь.

В тот день император должен был выехать в Ставку, в Могилёв. Семьсот вёрст от Петрограда. Семьсот вёрст от жены и больных детей. Шла война, Николай был Верховным главнокомандующим, и его место по протоколу находилось при штабе. С 1915 года, когда он принял на себя командование армией, Могилёв стал для него вторым домом. Точнее, первым: в Ставке он проводил времени больше, чем с семьёй. Это решение тоже оказалось ошибкой, но тогда, в пятнадцатом, он так не считал.

Александра провожала мужа на перроне. Было ветрено. Она куталась в меховой воротник и говорила быстро, отрывисто, так было всегда, когда она нервничала.

«Ники, не задерживайся. Маленькому совсем худо», сказала она об Алексее.
«Я вернусь, как только смогу», ответил он.

Поцеловал её в лоб. Сел в вагон. Махнул рукой из окна.

Что он знал в тот момент?

Многое. Министр внутренних дел Протопопов ещё в январе докладывал о нарастающем брожении в столице. Рабочие волновались из-за перебоев с хлебом. Очереди у булочных стояли с четырёх утра, и люди в этих очередях были злы, голодны, напуганы. Дворцовый комендант Воейков передавал сводки охранного отделения: в городе неспокойно, настроения тревожные, революционные кружки активизировались. А думские деятели открыто обсуждали «перемены», и слово «перемены» в феврале семнадцатого означало одно: переворот.

Но Николай не воспринимал ситуацию как критическую. Он пережил пятый год: расстрел у Зимнего дворца, баррикады в Москве, мятеж на «Потёмкине». Тогда тоже казалось, что всё рухнет. Не рухнуло. Он подписал Манифест, учредил Думу, буря улеглась. В его картине мира серьёзные потрясения заканчивались компромиссом. Почему на этот раз должно быть иначе?

И он сел в поезд.

В дневнике за этот день запись лаконична. Погода. Время отъезда. Ни слова о тревоге, ни полслова о предчувствии. Как будто он ехал в обычную рабочую командировку, а не покидал семью в лихорадящей столице.

Синие вагоны с двуглавыми орлами на дверцах тихо покачивались на стыках рельсов. За окном потянулись заснеженные равнины Псковской губернии. Николай поужинал, почитал, лёг спать. Через сутки его мир перестанет существовать.

Двадцать третьего февраля в Петрограде начались массовые демонстрации. Работницы текстильных фабрик вышли на улицы Выборгской стороны, требуя хлеба. К ним присоединились путиловцы, студенты, случайные прохожие, извозчики, мелкие лавочники. К вечеру на Невском проспекте собралось несколько десятков тысяч человек.

Николай узнал об этом на следующий день из телеграммы. Прочёл. Отложил. В рабочих волнениях он не увидел ничего необычного: за годы войны забастовки вспыхивали раз за разом, полиция и казачьи разъезды справлялись.

Но на этот раз они не справились.

К двадцать четвёртому числу бастовало уже около двухсот тысяч человек. Двадцать пятого, в субботу, город полностью встал. Трамваи не ходили. Магазины заколотили досками. На перекрёстках горели костры, и оранжевые блики плясали на стенах доходных домов. Казаки, получившие приказ разгонять толпу, ехали сквозь колонны демонстрантов, не обнажая шашек. Они отказывались рубить собственный народ.

Из Царского Села пришла телеграмма Александры. Жена писала тревожно, стараясь держать себя в руках: в городе нехорошо, слышны выстрелы, дети по-прежнему в жару. Николай прочёл, сложил листок и убрал в нагрудный карман мундира. Потом пошёл обедать с офицерами штаба. За столом обсуждали фронтовые дела. О Петрограде говорили вскользь, как о досадной помехе.

Почему?

Я думаю, дело не в равнодушии. Дело в Николае, который физически не мог вместить масштаб происходящего. Его мир работал по другим законам: император отдаёт приказ, армия выполняет. Так было всегда. Так должно быть и впредь.

И он отдал приказ.

Двадцать пятого февраля Николай телеграфировал генералу Хабалову, командующему Петроградским военным округом: «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжёлое время войны с Германией и Австрией». Повелеваю. Прекратить. Завтра же. Три слова, за которыми стояла убеждённость: приказа хватает. Как будто лавину можно остановить окриком.

-2

Хабалов попытался выполнить. Двадцать шестого солдаты открыли огонь по толпе на Знаменской площади. Были убитые. Но выстрелы не остановили людей, а взбесили: на следующий день, двадцать седьмого, полки Петроградского гарнизона начали переходить на сторону восставших. Волынский полк. Литовский. Преображенский. Преображенцы, которые числились личной гвардией императора.

А Николай в этот день гулял.

Его дневник за 27 февраля: «В 10½ пошёл к обедне». Потом короткая заметка о солнечной погоде. Потом о книге. В Могилёве, в тишине губернаторского дома, среди штабных карт и сводок с Западного фронта, было легко не слышать, как рушится империя. Телеграфный аппарат стучал, но это были всего лишь точки и тире на бумажной ленте. Депеши аккуратно ложились в стопку.

Родзянко, председатель Государственной Думы, слал отчаянные телеграммы одну за другой: «Положение серьёзное. В столице анархия. Правительство парализовано. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство». Генерал Алексеев, начальник штаба Ставки, показал депешу Николаю.

По свидетельству генерала Дубенского, историографа при Ставке, император качнул головой и сказал о Родзянко: «Опять этот толстяк написал мне разный вздор, на который я ему не буду даже отвечать».

Вздор. Он назвал крушение своей империи вздором.

Здесь нужно остановиться и кое-что пояснить. Николай не был глупым человеком. Он владел пятью языками, разбирался в военном деле, обладал превосходной памятью на лица и цифры. Но у него имелось одно качество, которое в мирное время считается добродетелью, а в кризис становится приговором: невозмутимость. Спокойствие, граничащее с оцепенением. Его мать, вдовствующая императрица Мария Фёдоровна, как-то сказала: «Ники никогда не показывает, что чувствует. Иногда мне кажется, что он и сам не знает».

Многие принимали это за силу. На деле это была стена, за которой не принимались решения. Страх за ней не превращался в действие, а растворялся в ожидании. Авось пронесёт. Авось рассосётся. Господь не попустит.

А Господь, похоже, в те дни смотрел в другую сторону.

Вот главный вопрос этой истории. И на него нет основного ответа.

К двадцать седьмому февраля Николай располагал полной картиной происходящего. Петроград в руках восставших. Дума создала Временный комитет. Правительство разбежалось, министры попрятались по квартирам знакомых. Армейские части одна за другой переходят на сторону революции. Жена шлёт из Царского Села тревожные телеграммы, а пятеро детей больны и беззащитны.

Что мог сделать император?

Первый вариант: вызвать верные войска с фронта, двинуть их на столицу и подавить мятеж силой. Такой план существовал. Генерал Иванов получил приказ выдвинуться с батальоном Георгиевских кавалеров. Но Николай не проявил настойчивости. Приказ прозвучал вяло, без конкретных сроков, без ясных полномочий. Иванов двинулся и застрял на полпути. Потом приказ отменили.

Второй вариант: немедленно ехать в Царское Село, забрать жену с детьми и бежать. В Крым, откуда можно было отплыть на корабле. На юг, где ещё сохранялся порядок. Просто прочь из ловушки. Двоюродный брат, английский король Георг V, был так похож на Николая лицом, что их путали на семейных фотографиях. Англия была союзницей. Можно было просить убежища.

Но он не уехал.

Третий вариант: без промедления согласиться на ответственное министерство, на конституционные уступки, на всё, чего требовала Дума, и тем выбить почву из-под ног революции. Покойный отец, Александр III, назвал бы это позором и слабостью. Но отца не было в живых уже двадцать три года, а позор оказался бы ценой несравнимо меньшей, чем та, которую заплатит вся семья.

Николай не выбрал ни один из вариантов.

Он ждал.

-3

И чтобы понять это ожидание, нужно вернуться лет на двадцать назад. Николай стал императором в 1894 году, в двадцать шесть лет, после внезапной смерти отца. Александр III сгорел от нефрита за несколько месяцев, а наследник оказался к власти совершенно не готов. Сохранилась фраза, которую приписывают молодому Николаю: «Что будет с Россией? Я ничего не понимаю в делах правления. Я даже не знаю, как разговаривать с министрами».

Говорил ли он именно так, достоверно неизвестно. Но суть верна. Он не хотел быть императором. Хотел быть мужем, отцом, офицером. Тихие вечера с книгой, семейный чай, дневник перед сном. Власть досталась ему не как призвание, а как наследственный недуг. И он нёс её так, как несут хроническую болезнь: с терпением, покорностью и глухой надеждой, что когда-нибудь полегчает.

Представьте на секунду его обычный день в Ставке. Подъём в восемь утра. Чай. Доклад начальника штаба, сорок минут, иногда больше. Обед с генералами. Прогулка по аллее ровно сорок пять минут, в любую погоду, даже в слякоть и дождь. Документы. Вечерний чай. Дневник. Сон.

Эта рутина была для Николая не скукой, а спасательным кругом. Ритуал заменял решение. Расписание заменяло стратегию. Пока день идёт по привычному порядку, мир не рушится. Когда он записывал «солнечно» и «читал после обеда», он не игнорировал катастрофу. Он держался за единственную твёрдую поверхность, которая у него ещё оставалась.

Есть люди, которые в минуту опасности мобилизуются. Бегут, кричат, хватают за руки, ломают двери. А есть другие, те, кто замирает. Не от глупости и не от безразличия, а от перегрузки: слишком много входящего сигнала, слишком мало инструментов для ответа. Николай всю жизнь замирал.

Вспомните девятое января 1905 года. Расстрел мирного шествия у Зимнего дворца. Сотни убитых. Николая в тот день не было в Петербурге, он находился в Царском Селе. Когда ему доложили, он записал в дневнике: «Тяжёлый день! В Петербурге произошли серьёзные беспорядки... Войска должны были стрелять... Господи, как больно и тяжело!»

«Как больно и тяжело.» Не «я потребовал расследования». Не «я вызвал министра». Просто «больно». Реакция частного человека, не правителя. Боль оставалась болью и не переплавлялась в действие.

В феврале семнадцатого это свойство стало роковым.

Была и другая причина, о которой говорят реже. Вера. Не политическая программа и не расчёт, а настоящая, глубокая, почти детская вера в Божий промысел. Николай искренне считал себя помазанником. Не формально, не обрядово, а буквально: Бог поставил его на царство, и только Бог вправе его убрать. Бегство означало бы, что он усомнился. А сомневаться Николай не мог, потому что вера была последним, что у него оставалось, когда рушилось всё остальное.

Александра укрепляла мужа в этом убеждении. Немецкая принцесса, принявшая православие с жаром неофита, верила ещё неистовее. «Будь твёрд», писала она в телеграммах. «Покажи, что ты хозяин. Россия любит кнут». Она не понимала, что времена кнута давно миновали. И он не понимал. Оба они жили в мире, который существовал только в их воображении, за стенами дворца, за стёклами императорского вагона.

А третья причина была самой простой и самой человеческой.

Страх показаться трусом.

Николай помнил отца. Огромный, грозный Александр III управлял империей одним взглядом. Министры бледнели в его присутствии. За обедом он гнул подковы голыми руками, и это было не фокусом, а предъявлением силы, от которой по телу шла дрожь. Николай подков гнуть не умел. Он был мягок, невысок ростом, деликатен в обращении. Всю жизнь он слышал за спиной шёпот: «Не тот. Слабоват. Не в отца пошёл». И всю жизнь пытался этот шёпот опровергнуть. Не поступками, а выдержкой. Не решимостью, а стоическим терпением.

Уехать означало сдаться. Бежать означало подтвердить: да, шёпот был правдой. Лучше стоять на месте, чем спасаться и оказаться в глазах потомков тем, кем тебя считали.

Но было и ещё кое-что, чего невозможно не заметить, вчитываясь в его дневники тех дней. Усталость. Не обычная, не вечерняя. Глубокая, костная, накопленная за годы войны, семейных бед, болезни сына, бесконечного давления со всех сторон. Та усталость, которая говорит: пусть будет, что будет. Та, от которой руки опускаются сами.

В дневнике за двадцать восьмое февраля, когда Николай решил ехать обратно и сел в свой поезд, он записал: «Лёг спать в 3¼, так как долго разговаривал с Н.И. Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок».

«Водворить порядок.» Он всё ещё верил, что порядок можно навести чужими руками. Что генерал поедет и разберётся, а он вернётся к семье и обнимет больного сына. И всё как-нибудь наладится.

Поезд двинулся в ночь. Синие вагоны покатились по рельсам в обратную сторону, к Петрограду, к Царскому Селу, к жене и детям.

Но доехать ему было не суждено.

Утром первого марта состав остановился. Со станции Малая Вишера передали по телеграфу: путь вперёд перекрыт революционными войсками, ехать дальше невозможно. Поезд развернули. После нескольких часов блуждания по железнодорожным веткам он прибыл в Псков, к штабу Северного фронта, которым командовал генерал Рузский.

Псков оказался мышеловкой.

Николай вошёл в вагон-салон поздним вечером, измождённый после суток дороги. Его ждал Рузский: сухой, немолодой генерал с аккуратно подстриженной бородкой и холодными глазами. Между ними состоялся разговор, который тянулся несколько часов и о котором до нас дошли противоречивые свидетельства. Точно известно одно: Рузский убеждал императора согласиться на ответственное министерство. Николай долго отказывался. Потом уступил.

-4

Но к тому моменту уступка уже ничего не значила.

Пока они говорили, Петроград прошёл точку невозврата. Временный комитет Думы взял власть. Советы рабочих и солдатских депутатов формировали параллельную структуру управления. Монархия как институт перестала существовать де-факто, ещё до того как Николай поставил подпись под бумагой.

А потом пришли телеграммы.

Генерал Алексеев, тот самый начальник штаба, которому Николай доверял больше, чем кому-либо из военных, разослал запрос всем командующим фронтами. Вопрос был прямым и беспощадным: считаете ли вы необходимым отречение государя?

Ответы начали приходить в течение суток. И каждый из них бил, как пощёчина.

Великий князь Николай Николаевич, дядя царя, телеграфировал из Тифлиса: «Коленопреклонённо молю Ваше Величество спасти Россию и наследника». Спасти Россию в устах родного дяди означало одно: уйти. Генерал Брусилов, герой знаменитого прорыва четырнадцатого года: да, отречение необходимо. Генерал Эверт: да. Генерал Сахаров: да, хотя и с оговорками. Командующий Черноморским флотом Колчак: да.

Все. Все командующие фронтами. Люди, которые клялись ему в верности. Люди, с которыми он сидел за одним столом, обсуждал стратегию, делил тяготы войны. Каждый из них целовал государю руку при встрече. И каждый попросил его уйти.

Вот тут, я думаю, он сломался.

Не от давления Думы. Не от уличных толп, которых он не видел и не слышал за семьсот вёрст. Не от перекрытых железных дорог. А от осознания, что свои, ближайшие, те, кому он доверил фронт и миллионы солдатских жизней, единодушно решили: он больше не нужен.

Представьте. Вы сидите в вагоне поезда. За окном мартовская тьма, от которой веет сыростью и холодом. На столе перед вами стопка телеграмм, и каждая, каждая говорит одно слово: уходи.

Рузский зачитывал ответы один за другим. По воспоминаниям очевидцев, Николай слушал стоя, заложив руки за спину, глядя в тёмное окно. Не перебивал. Не спорил. Не стучал кулаком по столу.

«Ваше Величество, все командующие считают отречение необходимым», сказал Рузский, закончив чтение.

Николай молчал. За стеной вагона была тишина, только изредка фыркал паровоз на соседних путях.

«Если так считают все, если этого требует Россия, я готов уйти», произнёс он тихо.

Голос был ровным. Никто из присутствовавших не заметил в нём ни гнева, ни надлома. Это было спокойствие человека, который перестал ждать чуда.

Второго марта, ближе к полуночи, в вагон прибыли посланники Думы: Гучков и Шульгин. Они привезли заготовленный текст манифеста об отречении. Николай прочёл его и внёс одну-единственную правку. Вместо отречения в пользу тринадцатилетнего сына Алексея он решил отречься в пользу брата, великого князя Михаила.

Причина была не политической, а отцовской. Мальчик болен гемофилией. Его наверняка разлучат с родителями. Без матери, без семейного ухода он не выживет. И Николай, теряя всё, что у него было, попытался спасти хотя бы сына.

В этом решении не было ни фатализма, ни покорности. Только любовь.

Шульгин потом вспоминал момент подписания. Скрип пера по плотной бумаге. Тиканье часов на перегородке вагона. Запах чернил и холодного табачного дыма. Без четверти двенадцать Николай поставил подпись, аккуратно положил перо, поднялся из-за стола и вышел в соседнее купе. Лицо его было, по словам Шульгина, «каменным и совершенно спокойным». И Шульгин признавался потом, что именно это спокойствие показалось ему страшнее любых рыданий.

Наутро всё выглядело по-прежнему. За окном вагона тянулись те же заснеженные поля. Проводник принёс чай в знакомом серебряном подстаканнике. Николай записал в дневнике: «Спал долго и крепко. Проснулся далеко за Двинском. День стоял солнечный и морозный. Разговаривал со своими о вчерашнем дне».

Солнечный и морозный. Как будто накануне ничего не произошло.

Поезд шёл обратно в Могилёв, в Ставку, где бывшего императора ждало прощание с армией. Генерал Алексеев при встрече обнял Николая и заплакал. Бывший царь утешал его: «Не надо, Михаил Васильевич. Не надо». Утешал человека, который участвовал в его низложении. Вот в этом жесте весь Николай: мягкий, деликатный, неспособный на упрёк даже тому, кто его предал.

Из Киева приехала мать, Мария Фёдоровна. Она плакала долго, не стесняясь окружающих. Сын сидел рядом, держал её за руку и молчал. Потом записал: «Бедная мама приехала. Тяжело было сидеть и смотреть на её горе».

Тяжело было сидеть и смотреть. Не утешать словами, не строить планов, не искать выхода. Сидеть и смотреть, как горе происходит. Это была его пожизненная манера обращаться с бедой: наблюдать, а потом записать об увиденном аккуратным почерком.

Через несколько дней ему позволили вернуться к семье. Восьмого марта он прибыл в Царское Село. Ворота Александровского дворца были на запоре. Караул больше не подчинялся ему, а стерёг его. Николай вошёл во дворец, поднялся по лестнице и открыл дверь детской.

Алексей лежал в кровати, бледный после кори, и смотрел на отца большими серыми глазами.

«Папа, это правда?»
Николай кивнул.
-5

С того дня началось их заточение. Сначала Царское Село, потом Тобольск, потом Екатеринбург. Пятьсот дней отделяли отречение от подвала Ипатьевского дома. И все эти пятьсот дней бывший император вёл себя так, как привык: гулял по расписанию, читал вслух детям, пилил дрова во дворе. Пилка стала его новым ритуалом, она заменила прогулки по аллеям Царского Села. Каждый вечер он раскрывал дневник и записывал погоду.

Он не пытался бежать. Монархисты составляли планы спасения, но Николай не поддержал ни одного. То ли не верил в их реальность, то ли боялся подвергнуть опасности детей, то ли принял свою участь окончательно. А может быть, ему просто не хватило для этого той решимости, которой ему всегда не хватало.

Александра в заточении стала тише. Много молилась. Вышивала. Следила за здоровьем Алексея, у которого приступы гемофилии не прекращались и в Сибири. Великие княжны помогали по хозяйству, ставили самовар, штопали бельё, учили английский. Старшей, Ольге, шёл двадцать второй год. Младшей, Анастасии, было шестнадцать. Они, наверное, не понимали до конца, чем всё закончится. Или понимали, но прятали понимание за улыбками и привычной заботой друг о друге.

В Тобольске, зимой 1917–1918 годов, Николай сделал короткую запись: «Жизнь тихая. По вечерам читаем вслух». Тихая жизнь. Та самая, о которой он когда-то мечтал: без министров, без докладов, без невыносимого бремени короны. Она наступила. И цена, которую семья за неё заплатила, оказалась чудовищной.

Историки спорят до сих пор. Одни убеждены, что Николай мог спасти монархию, действуй он решительно в первые часы кризиса. Другие считают, что революция была неотвратима и любые его шаги лишь оттянули бы финал на недели, может быть, на месяцы. Третьи полагают, что он мог спасти хотя бы свою семью, уехав за границу ещё осенью шестнадцатого, когда слухи о заговоре звучали уже в полный голос.

Но все эти рассуждения строятся на одном допущении: что Николай был другим человеком. Более жёстким. Более быстрым в решениях. Способным рубить узел, когда его уже нельзя развязать.

А он таким не был.

Его воспитали в убеждении, что долг помазанника это нести крест, а не бросать его. Бегство означало бы предательство: Бога, России, памяти отца, коронационной присяги. Для кого-то другого эти слова были бы абстракцией. Для Николая они были так же осязаемы, как холодные стены Успенского собора, в котором его помазали на царство тридцатилетним молодым человеком, ещё не знавшим, какую цену придётся заплатить за корону.

И ещё одно. Он до последнего верил, что бывшему императору позволят тихо уехать. В Англию, к двоюродному брату. В Данию, к родственникам матери. Куда-нибудь. Он верил, что даже в революции существуют правила. Что люди, свергнувшие царя, всё-таки останутся людьми.

Он ошибся.

Георг V, двоюродный брат, похожий на Николая как близнец, отказал в убежище. Британское правительство решило, что присутствие свергнутого русского монарха на английской земле создаст политические неудобства. Политический комфорт перевесил кровное родство. Николай узнал об этом в Тобольске. Промолчал. Записал в дневнике что-то о погоде.

Временное правительство Керенского, обещавшее безопасность царской семье, вскоре само лишилось власти. Большевики, пришедшие в октябре, не были связаны чужими обещаниями. У них была своя логика, и в этой логике живой бывший царь представлял опасность.

Всё закончилось в подвале Ипатьевского дома в ночь с шестнадцатого на семнадцатое июля 1918 года. Семеро Романовых. Доктор Боткин. Горничная Демидова. Повар Харитонов. Лакей Трупп. Одиннадцать человек.

По свидетельствам, Николай не успел произнести ни слова. Или успел, но только одно: «Что?»

Вопрос, оставшийся без ответа.

Я часто возвращаюсь мыслями к тому вагону под Псковом. К тусклому свету настольной лампы с тканевым абажуром. К чаю в серебряном подстаканнике, давно остывшему. К тишине, которая наступила после того, как перо поставило подпись на манифесте.

Николай встал. Одёрнул мундир. Перешёл в соседний вагон и лёг спать. Утром записал в дневнике о погоде.

Он не уехал, потому что не мог быть другим. Вся его жизнь, все сорок восемь лет, была подготовкой не к бегству, а к терпеливой покорности. Он верил: если нести крест молча, Господь вознаградит. А если не вознаградит то такова Его воля, и спорить с ней нет смысла.

«Кругом измена и трусость и обман.»

Это единственная строчка в дневнике за все мартовские дни, где прорвалось настоящее, неприкрытое чувство. Горечь. Растерянность. Обида человека, которого предали те, кому он верил. Одна строчка и десятки записей о погоде и прогулках. Потом он закрыл тетрадь, положил перо на стол и погасил лампу.

За окном вагона стояла мартовская ночь, глухая и сырая. Где-то далеко, за сотни вёрст, в Царском Селе, его дети спали в жару, ещё не зная, что отец перестал быть императором. А Николай Александрович Романов, бывший самодержец всероссийский, лежал на узкой вагонной койке и, вероятно, думал о том, что завтра нужно будет как-то жить дальше.

Он всегда думал о «завтра». До самого последнего дня.

Читайте также: