1946: Чужая постель не греет, а своя – могилой станет
Осень 1946 года разукрасила мир в цвета ржавого железа и пожухлой полыни. Надежда стояла на краю сельского погоста, онемевшая от горя, как ветка, присыпанная первым снегом. Печаль тяжелым намокшим платком навалилась на её плечи, въелась в вылинявшее ситцевое платье, застыла в глазах — огромных, ничего не видящих, словно у иконы, которую поставили лицом к стене. Даже старухи-шептухи, пережившие две войны, не решались тронуть молодую вдову, а только крестились в углы платков.
— Оставь, Трофим, не тронь, — прошептала мать, хватая сына за рукав. — Пусть сердце выплачет кровью. Не гляди, что молчит — там сейчас ад кромешный.
— Мама, да как же можно? Глянь — ветром качает. Застынет ведь.
— А ты что хотел? Три месяца всего и пожила с ним. Три проклятых месяца счастья, а теперь — вдова. Сирота при живых родителях.
Трофим решительно шагнул вперёд. Под ногами хрустела ледяная корка, прихватившая пожухлые листья. Он осторожно положил ладонь на плечо сестры — она дрожала, как осиновый лист на ветру.
— Надюшка, голубушка, пойдём домой. Солнце садится, сырость поднимается. Не казни себя, не терзай нас с матерью.
— Кто? — спросила она, не оборачиваясь. Голос — тонкий, как лезвие косы. — Кто это сделал? Кто такой грех на душу взял?
— Макар Тихонович из уголовного розыска приезжал. Станция — она узловая. С трёх деревень народ шастает. Может, на лихих людей нарвался? Говорят, деньги у него были с собой.
— Были... Хотел мне на пальто сукна привезти. И себе... сапоги новые.
— В наше время, сестра, за доброе слово пришибить могут, не то что за деньги, — глухо выдохнул Трофим. — Пойдём. Умоляю. Ты застыла вся, а нам с матерью вдвойне горше станет.
Она позволила увести себя, ступая как слепая. Ей только девятнадцатый год пошёл. Казалось, ещё вчера её голос — звонкий, колкий — разносился по всей улице.
Весной сорок пятого в село вернулся Егор. Вернулся с победой, с медалями на выцветшей гимнастёрке, с проседью на висках, но прямой, как телеграфный столб. Подводу его встретили колокольным звоном — местные умельцы в железяки били, — и бабы повыскакивали на крыльцо, заслоняя глаза ладонями.
Девичьи сердца ахнули. Егору было под тридцать, но послевоенное лихолетье сделало его суровым и молчаливым. Его мать, Фёкла, выскочившая за вдовца и поднявшая чужих детей, только и молила Бога: «Остепенись, сынок. Пора гнездо вить». А Егор махал рукой: не до баб, село поднимать надо. Председатель на него молился — работник был золотые руки.
А Надежда тем временем из соседского заморышка превратилась в ладную, крутобёдрую девку. И глядела на Егора тайком, замирая у плетня, когда он проходил мимо с кнутом.
А потом случилось то, что случается только в книгах, которые сжигают в печках, чтобы мужья не нашли.
Стоял июль. Жара стояла такая, что куры падали с насеста. Надежда, как девка разумная, ушла к дальней заводи, где вода была ключевой, льдяной. Сбросила платье на траву, разбежалась и нырнула с головой. И когда вынырнула, захлёбываясь от счастья — на берегу, стягивая сапоги, стоял Егор.
— Вода студёная? — спросил он, не глядя, стаскивая с себя застиранную рубаху.
— Холодная очень... Егор Поликарпович, бога ради, не надо!
— Думаешь, застужусь? Я кремнёвый, — он усмехнулся и повернулся.
И замер. До него дошло. Его лицо, скуластое, обветренное, залила краска. Он отвернулся так резко, что хрустнула шея.
— Не гляди! — крикнула Надежда тонко. — Отвернись!
— Не гляжу, — хрипло ответил он. — Гляжу только вон на ту иву.
Она вылетела на берег, натягивая мокрое платье на голое тело. А потом споткнулась о корень. Он подхватил её. Она уткнулась носом в его грудь, пропахшую махоркой и потом, и почувствовала, как он дрожит. Большой, битый-перебитый мужик — а трясёт его, как парнишку на первом свидании.
— Отпусти, — попросила она шёпотом.
— Не могу, — ответил он и в первый раз за десять лет улыбнулся.
Они разговаривали до самой темноты. О том, как вода точит камень, о том, как сеять рожь, чтобы не вымерзла. Он ей стихи читал — те, что выучил в окопах, чтобы не сойти с ума.
Потом он провожал её до калитки и сказал:
— Завтра, если хочешь, пройдём вверх по течению. Там старица есть, заросшая кувшинками.
Через месяц он посватался. Через два сыграли свадьбу — тихую, без гармошки, потому что Егор сказал: «Нашим слезам не к лицу пляски». А через три месяца его нашли на железнодорожной станции. Он лежал лицом в щебёнку, а сапоги с него сняли — те самые, что он хотел купить на последние деньги.
В день похорон к Надежде подошла сноха Фёклы — молодая, бойкая, с глазами, бегающими как мыши. Отвела в сторону и шепнула:
— Ты не убивайся так, Надь. Егор твой — дурак был. А у нас дома... она бумагу нашла. В голенище.
— Какую бумагу?
— А такую. Про то, что землю его отчуждают. Он ведь к председателю в город ехал. А вернуться не успел.
Но Надежда её не слушала. Она стояла у свежей могилы и думала о том, что шесть лет назад её родная сестра, Глаша, точно так же провожала Егора с войны. И плакала. И ждала. А он выбрал Надежду. И Глаша тогда сказала, глядя прямо в глаза: «Не будет тебе счастья. Я тебе не прощу».
На следующий день после похорон Глаша уехала в город. Навсегда.
А через полгода Надежда мыла полы в их общей с Егором избе и нашла под лавкой пустой пузырёк. Лекарственный. С налипшей грязью, но с разборчивой аптечной этикеткой. Дата на этикетке стояла та самая — за три дня до смерти Егора.
Тогда Надежда впервые закричала. Кричала так, что стёкла дрожали. И билась головой о косяк, пока соседи не выломали дверь.
Зимой её вдовье платье съела моль на дне сундука — Надежда не открывала его с тех пор, как сняла в день похорон. А по ночам ей снилось, как кости Егора стучат по рельсам, будто он всё идёт и идёт к ней, не дойдёт никогда.
А весной в село пришла похоронка на другого мужика, и бабы, перешёптываясь у колодца, крестились на церковь, глядя на Надежду, которая выходила к реке с пустым ведром и стояла там, глядя на чёрную воду, пока петухи не пели третьи.
— Родная кровь, она гуще могильной земли, — шептала старая Фёкла, глядя вслед невестке. — А чужая кровь — она как змеиный яд. Годами в сердце греешь, а оно всё равно ужалит.