Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«Томское сидение арапа» Цецен Балакаев, рассказ, 2025

Цецен Балакаев ПУШКИНИАНА
К дню памяти Абрама Ганнибала Алексиевский монастырь, февраль–апрель 1730 года В Томск его привезли в феврале. Под конвоем. Не в почётной кибитке, не в санях с полостью – в простой розвальне, набитой соломой, поверх которой бросили один войлок. Руки связаны сыромятным ремнём. Поверх мундира – рваный тулуп, дырявый, с вылезшей шерстью. Конвойных двое: унтер с рябым лицом и солдат, которого звали Прохор, заика, боявшийся темноты. Везли из Селенгинска месяц с лишним. Кормили раз в сутки – кашей из мерзлой крупы и куском солонины, твёрдой, как подмётка. Останавливались в острогах и ямских станциях, где Ганнибала запирали в клети или в подклеть, предварительно сняв с него сапоги – чтобы не ушёл босиком по снегу. Он не пытался бежать. Во-первых, некуда. Во-вторых, понял давно: Сибирь сама решает, кому здесь жить, а кому – просто выживать. Убежишь от конвоя – останешься с морозом. Мороз не берёт взяток и не слушает оправданий. Унтер, Фёдор Баранов, был мужиком незлым
Оглавление
Пётр Великий с арапчонком. Акварель Густава фон Мардефельда. ок. 1720 года, Victoria and Albert Museum
Пётр Великий с арапчонком. Акварель Густава фон Мардефельда. ок. 1720 года, Victoria and Albert Museum

Цецен Балакаев

ПУШКИНИАНА
К дню памяти Абрама Ганнибала

ТОМСКОЕ СИДЕНИЕ АРАПА

Алексиевский монастырь, февраль–апрель 1730 года

1. Томск

В Томск его привезли в феврале.

Под конвоем. Не в почётной кибитке, не в санях с полостью – в простой розвальне, набитой соломой, поверх которой бросили один войлок. Руки связаны сыромятным ремнём. Поверх мундира – рваный тулуп, дырявый, с вылезшей шерстью. Конвойных двое: унтер с рябым лицом и солдат, которого звали Прохор, заика, боявшийся темноты.

Везли из Селенгинска месяц с лишним. Кормили раз в сутки – кашей из мерзлой крупы и куском солонины, твёрдой, как подмётка. Останавливались в острогах и ямских станциях, где Ганнибала запирали в клети или в подклеть, предварительно сняв с него сапоги – чтобы не ушёл босиком по снегу.

Он не пытался бежать.

Во-первых, некуда. Во-вторых, понял давно: Сибирь сама решает, кому здесь жить, а кому – просто выживать. Убежишь от конвоя – останешься с морозом. Мороз не берёт взяток и не слушает оправданий.

Унтер, Фёдор Баранов, был мужиком незлым, но отчаянно тупым, как топор, которым покололи дрова и бросили ржаветь. Он честно исполнял приказ: «Поручика Петрова – в Томск, в монастырь, под крепкий караул, ослушания не допускать». И допускал.

Один раз, под Иркутском, Ганнибал попросил у Баранова бумаги и чернил.

– Зачем? – спросил тот подозрительно.

– Жалобу напишу в Верховный тайный совет.

Баранов подумал, почесал затылок, потом вытряхнул из кармана смятую грамоту с печатью.

– Тут сказано: «ни писем, ни просьб не подавать». Значит, не могу.

Он был не злым. Просто война, голод, служба, смерть детей от цынги, жена в Тобольске, которую он не видел полтора года – всё это выжгло из него способность к состраданию так же чисто, как огонь выжигает траву. Осталась только буква приказа.

Ганнибал понял.

Тогда, в розвальнях, он впервые в полной мере ощутил разницу между Петербургом и Сибирью. В Петербурге интрига стоила дороже денег. В Тобольске самым ходовым товаром были пушнина и хлеб. А здесь, на отрезке между Уралом и Байкалом, ценности вообще исчезали – оставалась только цена: вот сколько стоит твоё тело, если его продать в Китай; вот сколько стоит твоя жизнь, если оставить в степи. Рубль, совесть, честь – всё это таяло, как снег к апрелю, и к маю оставалась одна грязь.

У Ганнибала замерзли пальцы на левой ноге. Два пальца – мизинец и безымянный – сначала побелели, потом почернели. Конвойный Прохор смотрел на них с ужасом, крестился и шептал: «Господи, помилуй, Господи, сохрани». Унтер Баранов велел растирать керосином – керосина не нашлось, растирали водкой. Помогло мало.

В Томск Ганнибал въехал хромым.

2. Алексиевский монастырь

Алексиевский монастырь стоял на взгорке, за рекой Ушайкой. Место глухое – зимой заметённое, летом подтапливаемое, с кладбищем, где кресты торчали криво, как зубы у пьяных пономарей. Монастырь был не из богатых – деревянная ограда, деревянная колокольня, деревянный храм, сложенный из сосновых брёвен, почерневших от времени и дыма. Запах ладана смешивался здесь с запахом сырой земли и гнилой соломы – и получалось то монастырское зловоние, которое Ганнибал потом не мог забыть годы.

Настоятель, игумен Варлаам, встретил его на паперти.

Маленький, сухой, с жидкой бородёнкой и глазами, похожими на два гвоздика – тёмные, горящие, ушедшие вглубь. Так смотрят люди, которые много видели и ничему не удивились.

– Поручика велено держать у тебя, отче, – сказал Баранов, подавая бумагу. – Под крепким присмотром, без выхода.

Игумен взял грамоту, прочитал, сложил.

– Арап, значит, – сказал он, оглядывая Ганнибала с ног до головы. – Чёрный, как уголь. Господь создал человека из праха земного – стало быть, цвет его не важен. Важно, что внутри. А внутри у тебя что, арап?

– Внутри – гнев, – ответил Ганнибал. – И память. И надежда, что я отсюда выйду.

Варлаам усмехнулся – не зло, а так, как усмехаются старые волки, которым уже не укусить, но и не уступить.

– Выйдешь. От нас все выходят. Кто в землю, кто на волю. А пока – ступай за мной.

Ему отвели келью – каменную клеть в подклети колокольни. Четыре стены, дверь с железным засовом снаружи, оконце-бойница под потолком, задёрнутая бычьим пузырём. Вместо постели – деревянные нары с двумя аршинами сена. Вместо тепла – камелёк, который топили только по вечерам, да и то бережно – дрова стоили дорого.

Первую ночь Ганнибал не спал. Он перебирал в памяти всё: Париж, Петербург, джунгарскую ставку, сон про Петра. И думал: за что? За что – снова? Он не делал ничего. Он только служил. Но служить в России, видимо, означало не иметь права на ошибку. Или на цвет кожи. Или на чужое имя.

Он лежал на нарах, смотрел в тёмный потолок и чувствовал, как мёрзнут плечи, как ноет больная нога, как кровь – та самая африканская кровь – пульсирует где-то в груди, требуя тепла, солнца, свободы.

А вокруг был только холод.

3. Люди и нравы

Монастырская братия состояла из девяти человек. Все – бывшие крестьяне, беглые солдаты, арестанты, отбывавшие послушание вместо каторги. Говорили на том сибирском наречии, где слова резали, как ножи: грубо, коротко, без ласки. «Подвинься», «отойди», «жри», «спи» – никаких «пожалуйста» и «будьте добры».

Ганнибал, привыкший к французским оборотам и дворцовым этикетам, с удивлением обнаружил, что инородцы – то есть те, кого в Петербурге называли «иноземцами» – здесь были не диковиной, а нормой. Из двенадцати человек, включая слуг и работников, было двое тунгусов, остяк, калмык и один бурят, отданный в монастырь за долги. Они говорили между собой на своём, глядели на Ганнибала без особого интереса – мало ли чёрных, белых, жёлтых? Сибирь уже всё перемешала.

Калмык по имени Надмит работал на конюшне. Ганнибал заговорил с ним однажды – на том тюркском, который слышал у джунгаров. Надмит удивился, обрадовался, но потом нахмурился:

– Ты говоришь как враг.

– Какой враг?

– Джунгарский. Джунгары – мои кровники.

Ганнибал замолчал. Ещё одна война, о которой он не знал. Ещё одна трещина в этой сибирской земле, где каждый был кому-то врагом, каждый носил обиду или долг, и никто не забывал ничего.

– Я не джунгар, – сказал Ганнибал. – Я – русский офицер.

– Русский офицер, – повторил Надмит и плюнул в сено. – Русские говорят: мы вам дадим защиту. А сами отнимают коней, облагают ясаком, забирают сыновей в солдаты. Защита, – он усмехнулся. – Защита от вас же.

Ганнибал не нашёлся, что ответить. В Петербурге он никогда не задумывался об этом. Там империя была красивым словом, фейерверком, победой. Здесь, на земле, она была налогом, солдатчиной и чёрной неблагодарностью.

Игумен Варлаам был лучше всех.

Не потому, что добрый. Добрых в Сибири не бывает – вымирают. А потому, что справедливый – на свой, сибирский лад. Он не бил без вины, не крал из монастырской казны, не заигрывал с властями. Он вершил суд по правилам, которые сам себе установил: «Не укради, не солги, не убей, понеси тяготу». И всё.

Когда Ганнибал попросил у него бумаги – уже на третью неделю, – Варлаам принёс сам, лист бересты и кусок угля.

– Пиши, – сказал. – Но отправлять не буду. Никуда. Чтоб не мучился надеждой.

– Зачем же тогда писать?

– Затем. Письмо – это молитва. Иногда достаточно написать – и легчает.

Ганнибал писал. Углём по бересте – коряво, но быстро. Писал не жалобы. Описывал: как здесь питаются – репой, толокном, изредка рыбой, которая пахнет тиной. Как спят – вповалку, спасая тепло. Как в келье заводится мокрица, и ночью она шуршит по стенам. Как в метель колокольня гудит сама собой, и кажется, что звонят беззвучно, а на самом деле – это ветер поёт по-своему.

«Здесь всё иначе, – писал он. – То, что дорого в Петербурге – чин, золото, умение поклониться – здесь стоит меньше овчины. А то, что дёшево в Петербурге – верность слову, сила руки, умение молчать – здесь главные деньги. Я учусь молчать. Потому что если я открою рот – замёрзнут губы».

4. Старая вера

Однажды, под конец марта, игумен устроил в его келье чай.

Ганнибал удивился. До этого Варлаам держался отстранённо, ровно, как держат пса на привязи – не бьют, но и не гладят. А тут – сам пришёл, принёс кипяток в медном чайнике, достал кусок сахару, расколол на мелкие дольки.

– Пей, – сказал. – Сладкое в пост не положено, но ты не постишься. Ты – арап.

– Я православный, – возразил Ганнибал. – Меня крестил сам Пётр.

– Пётр? – игумен усмехнулся. – Это который с церкви колокола снимал на литьё пушек? Это который в Даниловском монастыре вместо молебна смотрел, как порох жгут? Много чести.

Ганнибал не ответил. Он знал: в Сибири сильна старая вера. Не та, что в Москве и Петербурге – наглаженная, с обложенными бархатом Евангелиями, – а другая: суровая, как лиственница, древняя, как Урал. Раскол ушёл на восток и здесь прижился. Здесь, в кельях Алексиевского монастыря, могли молиться одинаково и по новому, и по старому обряду – никто не доносил, не проверял.

– А ты сам, отче, – спросил Ганнибал осторожно, – по какому канону служишь?

– По тому, по которому и прадеды служили, – ответил Варлаам и перекрестился двумя перстами. – А тебе какое дело, арап?

– Никакого, – сказал Ганнибал. – Просто хочу понять, отчего здесь люди злее? Или нет – не злее. Твёрже.

– Твёрже, – повторил Варлаам, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение. – Умный ты, арап. Хотя и чёрный. В Сибири, чтобы выжить, нужна вера. Не та, что в книжках, а та, что внутри. Которую морозом не выстудить, голодом не выморить. У тебя есть такая?

– Не знаю, – честно сказал Ганнибал.

– У тебя есть, – сказал игумен. – Твой покойный крёстный, Пётр, он же не просто тебя окрестил. Он в тебя душу вдунул. Вот та душа – и есть вера. Держись за неё. Потому что здесь, в Сибири, больше не за что.

Они пили чай молча. Кипяток обжигал рот, сахар хрустел на зубах. За оконцем вьюжило, и деревянная колокольня скрипела, как живая.

«В Петербурге, – думал Ганнибал, – на таком чае с настоятелем можно было бы поговорить о политике, о карьере, о выгодной женитьбе. Здесь говорят только о смерти, Боге и терпении. И это, пожалуй, честнее».

5. Звери, дикость, природа

В конце марта начался массовый паводок. Ушайка вздулась, снег на взгорке обернулся чёрной кашей, и монастырь оказался отрезанным от города – три дня никто не мог ни въехать, ни выехать. В кельях завелась сырость, с потолка капало, за стенами выли собаки – а за собаками, чуть дальше, в лесу, выли волки.

Ганнибал впервые в жизни услышал волчью стаю так близко. Не в зверинце, не на картинке – в реальности. Зимой волки не воют – молчат, экономят силы. А весной, когда снег оседает, они голодны и злы. Вой был долгим, высоким, с подвывом – такой звук режет по нервам, как тупой пилой по живому.

– Не бойся, – сказал послушник Антоний, молодой парень с золотушным лицом. – Они сюда не сунутся. У нас кресты на воротах, икона Казанской висит. Крещёные звери – то уважают. А некрещёные – те далеко, в тайге.

– В тайге кто? – спросил Ганнибал.

– А всё. Медведь. Росомаха. Соболь. Баргузинский соболь, – Антоний мечтательно закатил глаза, – шкурка пятьдесят рублей, не меньше. Но его ещё поймай.

Ганнибал смотрел на лес за оградой – чёрный, щетинистый, с просветами, в которых мерещилось движение. Там, в этом лесу, человека не ждали. Там он был чужим, залётным, добычей. И законы там были нечеловеческие: сильный ест слабого, быстрый – медленного, хитрый – глупого.

В Петербурге работали те же законы, но их маскировали словами «служба», «долг», «честь». Здесь, в Сибири, звериная правда вылезала наружу, не стесняясь.

«Может быть, – подумал Ганнибал, – именно поэтому ссыльные так быстро пьянеют, спиваются, сходят с ума. Потому что здесь нет прикрас. Здесь всё как есть: холод, голод, волки, несправедливость. И вера – как соломинка. Или как дубина».

6. На исходе

К концу апреля лёд на Томи тронулся. В монастыре запахло свежим деревом, проталиной, дёгтем – тем смешанным весенним духом, который в Сибири пьянит сильнее вина, потому что обещает: ты выжил.

Ганнибала почти не охраняли уже – караул снял унтер Баранов, уехавший обратно в Селенгинск, и остался только Прохор, который ночевал в тёплой сторожке и только изредка заглядывал в келью убедиться, что «арап на месте».

Однажды утром в монастырь въехал верховой – казак из Тобольска, с пакетом, запечатанным синим сургучом. Игумен Варлаам распечатал, прочитал, нахмурился и пошёл к Ганнибалу в келью.

– Вставай, арап. Ты свободен.

Ганнибал не поверил.

– Как?

– А так. В Петербурге новая императрица – Анна Иоанновна. Она распорядилась: «бомбардир-поручику Абраму Петрову быть в Тобольском гарнизоне майором, из-под караула освободить, отобранные письма возвратить». Иди и радуйся.

Ганнибал не заплакал. Не бросился на колени. Он просто встал – хромая, с чёрными ногтями на руках, с запавшими щеками, в стёганом халате, который дали в монастыре вместо сгнившего тулупа, – и перекрестился.

– На Бога, – сказал он, – на царя и на Прокопия Праведного.

Игумен усмехнулся.

– Какой ты, однако, забавный. Африка – Сибирь – Петербург. Весь мир в тебе перемешан.

– Весь мир, – согласился Ганнибал. – И нигде своего места.

Варлаам подошёл к нему близко, заглянул в глаза – туда, где ещё оставалась та самая африканская искра, примороженная, но не погасшая.

– Место – не то, где родился. Место – то, за что умер бы. Ты за что умрёшь, арап?

Ганнибал подумал.

– За Россию, – сказал он. – Хотя она меня и мучит.

Игумен перекрестил его – двумя перстами, по-старому.

– Ступай. И не возвращайся. Здесь тебе больше нечего делать.

Ганнибал вышел из кельи, сошёл по скрипучим ступеням во двор, где весенний ветер пах талой водой и свободой, сел на подводу (охромевший Прохор сидел рядом и улыбался беззубым ртом) и крикнул: «Пошёл!».

Томск остался позади.

Из Алексиевского монастыря он вынес две вещи: веру в то, что Бог не даёт человеку креста тяжелее, чем тот может унести, и твёрдое знание, что самая суровая тюрьма – это не стены, а мысли о том, что ты везде чужой. И что выигрывает тот, кто ломает эту мысль. Ломает каждый день. До крови.

Его африканская кровь остыла ещё на несколько градусов. Но не замёрзла.

11 мая 2025 года
Санкт-Петербург