«ПУСТАЯ БАРАНКА»
1.
Деревня Зимовье стояла на семи холмах, как древний город, только вместо дворцов — покосившиеся избы, вместо соборов — клубы, которые успели побыть и церквями, и пекарнями, и складами, и снова пустыми зданиями с выбитыми стёклами. Когда-то здесь жили, растили хлеб, рожали детей. Когда-то здесь был рай — не сладкий, не библейский, а рабочий, с утренними петухами, с паром от коров, с запахом свежего хлеба по воскресеньям. А потом рай кончился. Колхоз разорили, фермы продали на металлолом, школы закрыли, магазины — тоже. Осталась одна дорога — та, что ведёт в райцентр, сорок километров леса, и та разбита так, что скорую не дозовёшься.
Люди разъехались. Кто в город, кто на заработки, кто на тот свет. Остались те, кому некуда и незачем. Старики, которые выросли здесь и не умели ничего другого. Алкаши, которым всё равно, где наливают. И одна молодая (по местным меркам) женщина, которой было тридцать восемь, звали её Надежда, а по прозвищу — Надя-не-смеялась. Никто не помнил, когда она смеялась последний раз. Может, в детстве. Может, никогда.
Надя работала почтальоном. Сортировала газеты, разносила пенсии — тем, кто ещё жив, — и иногда, раз в две недели, привозили из райцентра посылки от родственников, которые забыли или не хотели приезжать. Она ходила по деревне с толстой сумкой, скрипя сапогами по снегу, и чувствовала себя похоронной процессией. Потому что, кроме газет «Нива Кубани» да квитанций за электричество, никто ничего не получал. Писем давно никто не писал. Открыток — тоже. Только счета и квитанции.
— Живы вы ещё или нет, а платите, — говорила она в пустоту.
Пустота молчала.
2.
Дом у Нади был на краю деревни, у самой кромки леса. Дедовский, срубленный из лиственницы ещё в тридцатые годы. Стены чёрные, косые, печь — кафельная, с трещиной, но держит тепло. В избе — четыре комнаты, из которых она жила в двух, а остальные заколотила. Зачем платить за отопление того, чем не пользуешься? Денег нет. Пенсия — девять тысяч. На неё она покупала хлеб, крупу, иногда мясо (самое дешёвое, на базаре в райцентре, куда добиралась на попутках). Электричество оплачивала, когда были деньги. Часто сидела без света — свечи жгла.
В доме был ещё один жилец. Кот. Не обычный деревенский Васька, а огромный, чёрный, с жёлтыми глазами, похожими на два маленьких фонаря. Надя подобрала его на дороге пять лет назад — замёрзшего, грязного, с одним ухом, откусанным в драке. Она назвала его Чёртом. Потому что он был чёрный и, когда смотрел своими глазами в темноте, действительно напоминал нечистого. Кот не смеялся над ней. Кот просто жил рядом. Ловил мышей, спал на печи, требовал еду. Это было единственное живое существо, которое её ждало.
— Чёрт, — говорила она, открывая дверь, — я пришла.
Кот спрыгивал с печи, тёрся о ноги, мурлыкал. И Наде казалось, что он единственный, кому она нужна. Не как человек — как кормилица. Но всё равно. Хоть кто-то.
3.
В октябре пришла беда. Надя простудилась — слегла с температурой под сорок, кашляла кровью. Лежать пришлось на неделю, потом на вторую. Пенсию она не разнесла, письма застряли в сумке, а в райцентре уже забеспокоились: «Почтальон не выходит на связь, может, умерла». Но ехать никто не собирался. Сорок километров лесом, по грязи, на ничейной машине. И что там, в Зимовье? Одна старуха, душевнобольной дядька, алкоголики и Надя, которая, может, и вправду умерла.
Надя не умерла. Она выжила — вставала, кипятила чайник, накладывала мокрые тряпки на грудь, глотала парацетамол (последняя пачка, просроченная ещё на год). Но сил почти не осталось. Она выходила на крыльцо, садилась на ступеньку, подставляла лицо холодному ветру и думала: «Ну зачем? Зачем я живу? Для чего?»
Кот садился рядом. Клад голову на колени. Молчал.
Она гладила его и плакала — тоже молча.
На десятый день, когда температура спала, она решила: надо в райцентр. За лекарствами, за продуктами, а главное — за новостями. Связи в Зимовье нет уже три года — вышки сотовой нет, интернета нет, радио ловит через раз. Она живёт в информационной блокаде. Не знает, что в мире, кто президент, жива ли ещё та актриса, которую она любила в детстве. Ничего не знает. Только кот, снег и сумка с пенсиями.
Она надела тулуп, взяла кисет с сухарями и пошла. Сорок километров пешком. По лесной дороге, которая в октябре превращается в жижу. По грязи, по колдобинам, под дождём.
Она шла и шла. За первый час прошла пять километров. За второй — ещё пять. На третьем часу ноги стали ватными, спина болела, в груди хрипело. Она присела на поваленную берёзу, отдышалась. И вдруг услышала.
Из леса — не с дороги, а из чащи, метрах в тридцати — доносился скулёж. Тонкий, жалобный, прерывистый. Как у щенка, только тише.
Надя встала и пошла на звук. Это было глупо — она знала, что глупо. В лесу могут быть волки, медведи, кто угодно. Она безоружна, устала, больна. Но ноги сами несли.
Скулёж вёл её в ельник, в чащу, где было темно даже в девять утра. Она раздвинула лапник, заглянула — и сердце её ухнуло.
В яме, в старой, заросшей мхом охотничьей ловушке, сидел птенец. Не воробей, не снегирь — огромный, чёрный, с красными проплешинами на голой шее. Птенец глухаря. Он свалился в яму, видно, сбежал от матери, заблудился, забился в угол, выбился из сил. Крылья его были обломаны, одна нога торчала под неестественным углом, из клюва текла кровь. Он был почти голый, страшный, похожий на маленького дракона из сказки. И он смотрел на неё. Смотрел и скулил — потому что глухари не кричат, они скулят в детстве, как щенки.
— Господи, — прошептала Надя. — Что ж ты тут делаешь?
Она спустилась в яму. По скользким стенам, по гнилым корням. Схватила птенца, прижала к груди, полезла назад. Птенец бился, когтил кожу, но не кусался. Он дрожал. Всей своей голой, синюшной кожей.
Она выбралась, села на землю, перевела дух. Птенец сидел на её коленях и смотрел — одним глазом, потому что второй заплыл от удара. Смотрел и молчал. Дрожал, но не скулил.
— Идём со мной, — сказала Надя. — Или умрёшь.
Птенец не спорил.
4.
Домой они добрались к вечеру. В райцентр Надя не пошла — развернулась через пять километров, потому что поняла: не дойдёт, упадёт, замёрзнет. А этого птенца везти с собой — ну какой глухарь в райцентре? Надя принесла его в избу, положила на тряпку у печки. Кот Чёрт подошёл, обнюхал — фыркнул — отошёл. Не тронул.
— Всё-то ты знаешь, — сказала Надя коту. — Живой, значит. Не едовая.
Птенец был в ужасном состоянии. Сломанные крылья (оба!), сломанная нога, клюв треснут, изо рта — гной. Сколько он просидел в яме? Неделю? Две? Он почти не весил — перья выпали, вместо мяса одни кости. Надя промыла ему раны кипячёной водой, залила зелёнкой (больше ничего не было), перевязала тряпками. Накормила — растолкла сухарь, смешала с водой, влила из пипетки. Птенец глотал, кашлял, но глотал.
— Держись, — говорила она. — Ты глухарь, вы живучие.
Она назвала его Динка. Почему Динка — не знала. Просто так. Женским именем, хотя птенец был, скорее всего, самец (у глухарей самцы крупнее, а этот был крупный даже голый). Но Динка — и всё.
5.
Динка шёл на поправку медленно, почти мучительно. Первые две недели только лежал, пил и спал. На третью — начал вставать. На четвёртую — делать шаги. Крылья висели плетьми, нога срослась криво, но он ходил. Ходил по избе, ковыляя, как утка. Подходил к Наде, смотрел снизу вверх, тыкался клювом в колено. Просил есть.
Она кормила его кашей, толокном, крошками. Глухари в природе едят хвою, ягоды, насекомых. Зимой — одни сосновые иголки. У Нади не было хвои, и она давала ему то, что было: овсянку, гречку, пшено, иногда — если везло — кусочек сала. Динка ел всё. Даже грыз хлебные корки, которые кот не доедал.
Кот Чёрт сначала невзлюбил птенца. Шипел, бил лапой, когда тот подходил к миске. Но Динка не боялся. Он вставал на кривые ноги, расправлял поломанные крылья — страшно, как летучая мышь, — и шёл на кота. Шёл, наклоняя голову, и смотрел. Кот сдавался. Отходил, ложился на место, делал вид, что его не существует. А Динка выигрывал битву за миску.
— Ты у меня воин, — смеялась Надя. — Первый раз смеялась за много лет.
6.
Зима в тот год выдалась не лютая, но голодная. Надя не заготовила дров — болела, не успела. Пришлось жечь старые рамы, доски от забора, даже стулья один пожертвовала. Кот и Динка грелись у печки вместе, прижавшись друг к другу — чёрный мех и голые крылья, синюшная кожа и мурлыканье. Надя смотрела на них и чувствовала, как внутри разливается что-то тёплое. Не любовь — слишком громкое слово. Привязанность.
Динка рос. Перья начали лезть — не те, птенцовые, а взрослые, тёмно-бурые, с металлическим отливом. Крылья зажили — одно хуже, одно лучше, но он пытался ими махать. Подпрыгивал, взлетал на полметра, падал. Вставал, отряхивался — и снова.
— Ты не летун, — говорила Надя. — Ты — боец.
В январе Надя заболела снова. Сильно — лёгкие сдали окончательно, она кашляла кровью, лежала и не вставала. Еда кончилась. Дрова кончились. Кот мёрз, жался к ней. Динка сидел на подоконнике и смотрел в окно. На снег. На мороз. На пустую улицу.
И вдруг он ударил клювом в стекло. Раз, другой, третий. Стекло треснуло, но выдержало. Он ударил сильнее — и вылетел. В мороз, в снег, в сорокаградусный холод.
Надя не успела крикнуть. Он уже был снаружи. Ковылял по сугробам, размахивая больными крыльями, падал, вставал, шёл. Шёл в лес. Зачем — она не знала.
Она лежала и ждала смерти. Думала: «Глухарь — дурак. Замёрзнет. И я замру. Кот съест нас обоих».
Динка вернулся через два часа. Выбил дверь крылом (дверь была не заперта, а просто прикрыта, сломалась легко), ввалился в избу, весь в снегу, в инее, клюв разбит в кровь. В клюве — сосновая ветка. Полная шишек, хвои, смолы. Он подошёл к Наде, положил ветку на кровать. И ткнулся носом.
— Ты… ты принёс мне еду? — прошептала Надя.
Динка сел рядом, прижался к её больной груди — и замер. Грел. Чем мог.
Надя сварила из сосновой хвои отвар. Попила, прополоскала горло, подышала паром. Ей стало легче. Не чудо, не исцеление — но легче. Она встала, подбросила в печь последние дрова (рамы от окон, которые Динка вышиб), согрела воды, сварила каши — последнюю горсть крупы. Разделила на троих: себе, коту, глухарю.
— Спасибо тебе, — сказала она. — Динка. Живуля мой.
7.
Весной Динка улетел. Не потому, что его выгнали, — потому что пришло время. Он встал на крыльцо, расправил крылья — одно так и осталось кривым, — подпрыгнул. Нет, не взлетел. Упал. Встал. Подпрыгнул снова — взлетел до крыши, пошатнулся, выровнялся. И полетел. Низко, почти над землёй, но полетел. В лес. Там, за опушкой, токовали глухари. Ждали его.
Надя смотрела вслед и плакала. Кот сидел рядом, смотрел тоже.
— Улетел, — сказала она. — Как все.
Но Динка не забыл. Через три дня он вернулся — с самкой. Маленькой, серой, с лопаткой на загривке. Они сели на крыльцо, как два почтальона. Динка ткнулся клювом в Надину ладонь. Самка — испуганно, но тоже сунула нос.
— Ты что, знакомить привёл? — улыбнулась Надя.
Динка кивнул — если наклон головы можно считать кивком.
Всё лето они жили рядом. Глухари прилетали каждый день — утром и вечером. Надя сыпала им крупу в кормушку (смастерил из старого ящика), Динка ел, его подружка звала Надька (Надя так решила). Кот Чёрт смотрел на них с печи, жмурился и думал: «Хорошо».
В августе Надя нашла под крыльцом яйцо. Глухариное. А через три дня — ещё четыре. Она не трогала. Ждала. Через месяц из-под крыльца вылезли маленькие, пёстренькие глухарята, похожие на одуванчики. Пять штук. Они бегали за Динкой, за Надькой, за котом (кот ворчал, но терпел), за самой Надей.
— Вот и приёмная семья, — сказала она.
8.
Надя прожила ещё десять лет. Зимой глухари улетали в лес, весной возвращались с новыми птенцами. Динка старел, седел, крыло его срослось окончательно, и он летал плохо, но упрямо. Он всегда садился на крыльцо, когда приходил — на то же место, на ту же доску. И ждал, пока Надя выйдет с горстью крупы.
Она умерла в мае, когда цвела черёмуха. Сидела на крыльце, дремала, кот на коленях, — и не проснулась. Кот просидел рядом два дня, потом ушёл в лес и не вернулся. Говорят, одичал, живёт в старой сторожке, ловит мышей.
А Динка прилетел на третий день. Сел на перила, наклонил голову, посмотрел. Ждал. Не дождался. Слетел, подошёл к Надиной руке, ткнулся клювом в холодные пальцы. Постоял. Потом улетел и больше не возвращался.
Но каждую весну на крыльцо пустого дома садится большой глухарь с кривым крылом. Он сидит и смотрит на дверь. А рядом с ним — самка, а вокруг — глухарята. Пёстренькие, маленькие. Они царапают доски, клюют мох, галдят. А он сидит. Ждёт.
Потому что кто-то однажды спас его голого, страшного, сломанного. Сунул за пазуху и понёс домой через лес. И сказал: «Идём со мной. Или умрёшь». Он не умер. И теперь обязан помнить.
Конец.