Из записок Николая Соломоновича Мартынова
В 1837 году я отпросился волонтером Кавалергардского полка на Кавказ, для участия "в экспедиции против горцев", на правом фланге Кавказской линии. Сборным пунктом для отряда был назначен Ольгинский пост.
Приезд мой в Ольгинское весьма обрадовал моих гвардейских товарищей. По обстоятельствам, не зависящим от меня, я оставил Петербург гораздо позднее их, а потому они были вправе рассчитывать, что получат через меня самые свежие известия о своих знакомых и родных. Удовлетворив любопытству каждого, я, в свою очередь, отнесся к ним с вопросом: - Ну, а вы что тут поделываете? Как живете на Кавказе?
- Ничего, жить можно, - ответил мне Монго Столыпин (Алексей Аркадьевич), слегка подмигивая глазом и кивая головой на Долгорукого (Александр Николаевич). Вот Долгорукий уже успел здесь влюбиться!
- Да полно же, Монго! Как тебе не стыдно порочить мое чистое, бескорыстное чувство, клеймя его этим пошлым названием, - заметил, почти с упреком, сей последний.
- А как же прикажешь называть твое чистое, бескорыстное чувство? Ведь она девушка? Да еще и прехорошенькая девушка!
- Нет, - она ребенок, - тихо и грустно произнес Долгорукий. Потом, с необыкновенной живостью обратясь ко мне и, схватив, меня за руку, он шепотом прибавил: - Представь себе, Мартынов! Ведь ей только 11 лет! Но что это за дивное и милое создание!
И взгляд его при этих словах был полон невыразимой нежности.
- Здесь, князь, в 11 лет девушек замуж выдают, - сердито проворчал "разжалованный" Штольценвальд, - не забудьте, что мы здесь не в России, а на Кавказе, где все скоро созревает.
- Да растолкуйте мне, ради Бога, господа, о ком у нас идет речь? Я ровно ничего не понимаю, кто эта девушка, и почему вы все ее знаете? - обратился я с вопросом ко всем присутствующим.
Тут мне рассказали, что недалеко от Ольгинского укрепления, на левом берегу Кубани, есть мирный аул, куда все офицеры наши ездят закупать себе разные кавказские произведения. Случайно увидели они там молодую черкешенку необыкновенной красоты: на ней не было чадры а потому им удалось вполне разглядеть черты ее лица.
Национальный костюм ее, а равно и внутреннее украшение сакли, отличались изящностью и некоторой роскошью, недоступной для большинства местных жителей. По всему заметно было, что она принадлежит к аристократическому семейству. Отец ее, офицер русской службы, находился в то время с милицией на левом фланге, в отряде генерала Фези (Карп Карпович).
С такой обстановкой и столь заманчивой "вывеской", как эта хорошенькая девушка, понятно, что торговля дома должна была процветать. Действительно, в несколько дней офицеры наши закупили у хозяев все, что только было на лицо в сакле. Расчет их при этом был самый верный: они весьма хорошо понимали, что когда не останется более ничего для продажи, от них станут принимать заказы, а заказы неизбежно поведут к сближению: установятся ежедневные сношения с аулом, а им только того и хотелось.
В момент моего прибытия в отряд можно положительно сказать, что кружок, к которому принадлежали мои товарищи, уже "пустил корни" в ауле; в какое угодно время дня, непременно кто-нибудь из наших там да находился; один привозил сукно на черкеску, другой выбирал галуны или примеривал башлык; одним словом, работа шла безостановочная.
Я пожелал знать, на каком языке они объясняются со своей красавицей. Мне отвечали, что "она понимает несколько слов по-русски, да сверх того, в затруднительных случаях, призывается на помощь один из крепостных работников ее отца, который говорит по-хохлацки довольно бойко".
С первого дня, как увидел Долгорукий Гуашу (так звали молодую черкешенку), он почувствовал к ней влечение непреодолимое; но что всего страннее, и она, со своей стороны, тотчас же его полюбила. Выражала она эту любовь совершенно по-своему, безыскусственно и просто, как было просто и безыскусственно все ее обхождение; но даже и в самих мелочах было заметно предпочтение, которое она оказывала ему перед другими его товарищами.
Для всех ода была только приветлива, дня него одного ласкова. Бывало, подойдет к нему, возьмет его за руку и долго-долго смотрит ему в глаза; потом вздохнет и сядет возле него. Случалось, например, что, в порывах шумной веселости, она забежит к нему сзади, схватит его неожиданно за голову и, крепко поцеловав, зальется громким смехом.
И все эго происходило на глазах у всех: она не выказывала при том ни детской робости, ни женской стыдливости, не стесняясь нисколько присутствием своих домашних.
Все мною слышанное крайне удивляло меня: я не знал, как согласить в уме своем столь вольное обращение девушки с теми рассказами о неприступности черкесских женщин и о строгости их нравов вообще, которые до тех пор были в большим и ходу между нами. Впоследствии я убедился, что эта строгость существует действительно только для замужних женщин, - девушки же у них пользуются необыкновенной свободой.
Долгорукий часто привозили Гуаше незначительные подарки: когда купит для нее материи на бешмет, в другой раз поднесет ей стеклянные бусы или гармонию. Магазинов в Ольгинском укреплении не полагалось, а потому выбор предметов, поневоле, ограничивался тем, что можно было найти у духанщиков. Получив от него какую-нибудь вещь, она молча принимала подарок, благодарила за него искренно, хотя и с достоинством, нисколько, впрочем, не стараясь скрыть своего удовольствия, если вещь нравилась.
Казалось, все усилия ее клонились только к тому, чтобы доказать, что она более ценит внимание лица, чем его подарок. Подобная утонченность чувств среди дикости, ее окружающей, не могла пройти незамеченной для моих товарищей. Они говорили мне об этом, как о странном явлении, как о чуде природы, приводящем в недоумение и замешательство все понятия их, касательно значения нравственного воспитания.
Один пункт оставался для меня неразъясненным: по словам товарищей моих, Гуаша была молодая девушка, если еще не в полном развитии, то уже настолько созревшая, что в нее влюбиться было весьма возможно; Долгорукий же продолжал утверждать, что она была дитя, совершенное дитя, которое и любить и ласкать можно было только как ребенка. Я указал им на столь резкое противоречие.
Поднялся шум, спор нескончаемый и, как всегда бывает в подобных случаях, не убедив никого: всякий остался при своем прежнем мнении.
- Да что тут рассуждать по-пустому, - с досадой сказал, наконец, Долгорукий; ведь ты поедешь с нами в аул?
- Еще бы! А ты думал, откажусь?
- Ну, тем и лучше. Тогда увидишь сам, кто из нас прав: и не сомневаюсь, что ты присоединишься к моему мнению.
- Посмотрим.
Ровно в 2 часа подали нами обедать; при этом, по кавказскому обычаю, была устроена в честь мою маленькая попойка, на которой меня заставили пить брудершафт со всеми новыми товарищами. Из старых я был особенно короток только со Столыпиным и Долгоруким; с остальными же офицерами хотя и встречался в Петербурге, но не имел никогда близких отношений.
Здесь, кстати описать характер главного действующего лица в моем рассказе; я не говорю "героя романа", потому что, в сущности, тут никакого романа и не было, а была "грустная недоконченная история двух отдельных существ, из которой случайно я вырвал несколько листков".
Долгорукий был произведен в офицеры Конной гвардии за полтора года до отъезда его в экспедицию. Принадлежа к одной из лучших русских фамилий, имея при том обеспеченное состояние после матери и блестящую карьеру впереди себя, казалось, все в будущем этого человека должно было ему улыбаться (Долгорукий был убит на поединке с князем Яшвилем в 1842 году).
И действительно, первые шаги в его жизни были необыкновенно счастливы. Товарищи полюбили его, начальники отличали за "неуклонное исполнение службы и молодецкую удаль", которую он проявлял во всем. Свет тоже принял его благосклонно, потому что он соединял в себе все условия, чтобы понравиться в свете: он был хорошо воспитан, имел веселый нрав и неисчерпаемое добродушие, никогда ни о ком дурно не отзывался и никому не завидовал.
Не быв особенно красивым, он нравился многим женщинам симпатичными выражением лица, живостью характера и какой-то ребяческой откровенностью. В первые две зимы я очень часто встречался с ним в свете и между товарищами и от всего сердца полюбил его; но нигде я так не оценил доброту этого человека, как по приезде его на Кавказ.
Должно признаться, что в этом отношении Кавказ приносит огромную пользу нашим молодым офицерам: петербургская среда портит людей; это, мне кажется, аксиома, не требующая никаких доказательств.
Для петербургского юноши непонятно, например, как можно быть в то же время очень порядочным человеком и не уметь говорить по-французски. Тут внешность овладевает всем; наружная форма берет перевес над внутренним содержанием. Но эта нравственная порча не коснулась Долгорукого, он вышел чист и невредим из этого "одуряющего омута".
Перенесенный почти мгновенно из блестящего петербургского общества на дикую кавказскую почву, он сразу понял свое новое положение и оценил по достоинству людей, его окружающих. Как часто мне случалось видеть его в кругу настоящих, коренных кавказцев, с каким уважением он относился тогда к их опытности, с каким вниманием и любопытством слушивал рассказы их "о прежних экспедициях, о давно совершенных ими походах".
В ежедневных сношениях с этими людьми, как мало заботился он "отличать их по степени благовоспитанности или, как там выражаются, наружной полировки".
С такой способностью к разумному анализу, при том отдавая себе строгий отчет, в каких обстоятельствах и при каких именно условиях выработалась эта совершенно отдельная от мира кавказская жизнь, понятно, что он должен был прийти к сознанию, что все происходящее там нисколько не похоже на остальную Россию и что "судить об этом крае или измерять достоинства людей в нем живущих на "петербургский" аршин не приходится".
Палатка его была всегда наполнена разжалованными, ссыльными политическими и разных других оттенков людьми, которыми так изобиловал Кавказский край. В каждом разжалованном он видел, прежде всего, несчастного, которому следует пособить или материально или, оказав ему нравственную поддержку; он не отвергал никого. К каждому была простерта рука его, и помощь, им подаваемая, являлась не в виде милостыни, а предлагал он ее вместе со своей дружбой и участием товарища к временным невзгодам своих сослуживцев.
Может быть, случалось иногда, что некоторые из этих господ злоупотребляли его добротой, эксплуатировали ее недостойным образом; но и тут, когда что-либо подобное открывалось, Долгорукий не переставал защищать их, старался всеми средствами извинить, в глазах других, неблаговидность их поступков.
Считаю излишним прибавить, что гордость или высокомерие были бы несвойственны такому человеку. Зато, как и любили его все кавказцы, начиная от старших и кончая последним юнкером или разжалованным в отряде! Но возвращусь теперь к моему рассказу.
Вечером подвели к палатке наших верховых лошадей. Несмотря на усиленный переход, только что совершенный, мой серый кабардинец весело озирался по сторонам и отмахивал хвостом кружившуюся в воздухе мошкару. У Долгорукого была маленькая вороная лошадка, необыкновенно красивая, со всеми признаками арабской крови.
Непривычному человеку, на первый взгляд, все черкесские седла кажутся точно детскими; я испытал это на себе; но когда подвели к нам лошадь Столыпина, то здесь уже эта диспропорциональность, в самом деле, дошла до смешного: представьте себе Буцефала аршина в 3 ростом, донельзя раскормленного, и посреди его плоской, как крыша, спины лежало это черкесское седлецо, с обшитой галунами сафьянной подушечкой; трудно было поверить, что человеку предназначено сидеть на таком седалище.
Общество наше, было довольно многолюдно. Вскочив в седло, мы помчались по направлению к нашей передовой цепи, за которую выезжать днем было "дозволено". Долгорукий весьма скоро выучился ездить на черкесский манер, - он был небольшого роста и от природы очень ловок. Я любовался им, как он джигитовал впереди нас: то вдруг, нагнувшись и привстав на стремена, он пускал лошадь во весь опор, причем, для особенного шику, выставлял совершенно левое плечо; потом на всем скаку, одним поводом круто заворачивал назад своего скакуна и стремглав летел к нам.
За цепью открылась перед нами широкая поляна, окаймленная с левой стороны извилистым течением Кубани: берега ее поросли густым кустарником: кое-где виднелись разбросанные сакли аулов: их белые стены отчетливо и ярко обрисовывались в темной зелени окружающего леса.
Проехав версты 2, по прямому направлению, мы взяли влево, и перед глазами нашими открылся в самом берегу реки небольшой аул, раскинутый по косогору. Положение его было необыкновенно живописно: он весь казался в зелени, как будто вырос из земли вместе с деревьями. Почти возле каждой сакли находился фруктовый сад, все было в цвету тогда.
Со стороны, обращенной к нам, был выкопан довольно широкий ров, в виду защиты от нападений соседей, и весь аул был обнесен земляным валом наподобие бруствера. В середине, по въезде, находились широкие дубовые ворота: днем их обыкновенно оставляли открытыми, но на ночь всегда запирали и приставляли надежный караул. Переехав через мост, мы направились немного влево, по узкой и извилистой улице.
Гуаша стояла на пороге сакли, в то время как мы подъехали. Долгорукий ловко соскочил с коня и, бросив поводья на шею своему вороному, подошел к ней. - Вот, Гуаша, я привез к тебе еще "нового братца", - сказал он, смеясь и указывая на меня; - прошу полюбить его.
Она внимательным взглядом осмотрела меня с ног до головы, как бы стараясь припомнить, не видела ли меня где прежде; но, удостоверясь, что лицо мое ей совершенно незнакомо весело улыбнулась и сделала нам всем знак рукой, чтобы мы следовали за ней в саклю.
Примечание. Тут заканчивается рукопись.