Меня вели ночью.
Я не видел неба. Прожекторы били в лицо так, что глаза слезились, и я различал только землю под ногами, рукав человека впереди и плечо другого, шедшего сбоку. Земля была сырая. Сапоги вязли. Кто-то сзади кашлянул. Мне показалось, что кашель был живой, домашний, человеческий, и от этого стало страшнее.
Я боялся… Болезнь, старость, голод, тюрьма, суд, ссылка, поношение, одиночество — всё это надо принимать, если уж оно пришло. Но когда меня вели к расстрелу, я боялся телесно. Боялись колени. Боялись пальцы. Боялась кожа на лице. Я хотел молиться, но молитва не становилась словами. Она была как дыхание. Шаг – отче наш, другой – иже еси на небеси…
Сзади шли верно двое, а впереди шёл Блохин. Я знал это имя. Шёл неторопливо, как человек знающий своё дело. На нём было тёмное кожаное пальто, краги в крови. Он не оборачивался. От него не исходила злоба, а нечто более худшее.
Меня остановили у края.
Прожектор ударил сбоку. Я увидел перед собой вырытую землю. Большой котлован уходил вниз. В нём лежали люди. Они уже не были людьми для тех, кто стоял наверху, но для меня они оставались людьми. Лежали в неловких положениях, близко друг к другу, в одежде, в сапогах, с открытыми руками. Я не увидел лиц ясно. Свет рвал темноту кусками. Но я понял всё сразу.
Меня поставили спиной к яме. Я хотел перекреститься. Рука не поднялась. Тогда я перекрестился внутри, насколько мог. Щелчок. Тишина. Снова щелчок. Выстрела не было.
Кто-то рядом выругался. Блохин попросил пистолет. Ему подали, верно, другой. Медлит… почему? Я стоял и чувствовал, что в меня ещё не вошла смерть, хотя место для неё уже было приготовлено.
Второй пистолет тоже не выстрелил. На этот раз тишина стала настолько тихой, что, казалось, прижимала к земле. Даже те, кто стоял у прожекторов, перестали двигаться. Блохин вышел из-за спины – посмотрел на меня, посмотрел на оружие. В его взгляде впервые появилось нечто похожее на вопрос. Он не боялся чуда. Такие люди не боятся чуда. Они раздражаются на задержку рабочего процесса, ведь другие же ждут. Нельзя подводить ни их, ни партию с правительством.
Отошёл в сторону. Сказал подручным, чтобы держали меня.
Я остался у края котлована. Один держал меня сзади. Другой стоял впереди. Я повернул голову и увидел яму снова. В этот миг на моё левое плечо села маленькая птица. Я почувствовал не вес, а прикосновение. Птица была тёплая. Она повернула голову, быстро посмотрела на свет, потом на меня.
Я знал её.
Такую же птицу я видел в Перерве весной 1910 года, когда стоял у монастыря и смотрел на реку.
Тогда она села мне на плечо почти так же, задержалась на одно мгновение и улетела к саду. Я тогда был ещё не стар, мог целый день работать в земле, поднимать воду, ходить по двору быстро, не считая шагов. Я тогда не знал, что память может пройти всю жизнь быстрее, чем человек успеет упасть.
Птица сидела у меня на плече. Прожекторы светили в лицо. У края ямы я увидел Перерву.
Я увидел монастырь не таким, каким его называли потом, бывшим. Я увидел его живым.
В 1910 году в Перерве была Благодать. Москва-река шла внизу своим путём, у берегов лежали луга, за водой виднелось Коломенское, дороги, избы, полосы земли. Утром над водой держался туман. Днём солнце ложилось на стены. К вечеру двор пустел, и после послушаний некоторые из нас выходили к реке. Иной раз мы, купались. Летом, когда стояла жара. Я тогда нёс послушание в огороде и саду. Было тяжело, и я бежал в спасительную Москва-реку, а дети смеялись – монах голый в реке прыгает.
Я знал деревья, тропинки, землю после дождя, запах воска, холодный камень в храме до службы, звук ключа в тяжёлой двери. У Никольской церкви была кладовая под колокольней. Вход туда шёл с левого клироса. У малой Успенской вход был с паперти. Свечи лежали в запасе. Часть держали у свечного ящика. Всё это казалось малым, пока не начались времена, когда за каждую свечу стали спрашивать, как за преступление.
Я вспомнил их… тех, кто был рядом.
Архимандрит Иоанникий ходил по двору тихо, будто боялся кого вспугнуть. До монашества он похоронил жену и детей. Я знал это не из его уст. Такие вещи в обители не пересказывают с подробностями. Они переходят от человека к человеку осторожно, чтобы не задеть живую рану. Он пришёл в монастырь после горя и принял постриг. В Перерве при нём держались казначейство, училище, строительство, служба, порядок. Он не был мягок, но от него не исходило жестокости.
Игумен Савва был опытный, собранный. Он пришёл из иной монастырской жизни и принёс с собой строгость человека, уже знавшего управление. В короткое время после отъезда архимандрита Иоанникия он вёл дела монастыря. В нём было мало видимой теплоты, но много надёжности.
Отец Антоний был из старших. Ему пришлось принять на себя управление уже в разломное время. Когда изымали церковные ценности, он стоял рядом с теми, кто описывал и взвешивал. Они записывали вес, число, металл. Сразу после этого он умер, и с ним ушла часть старого воздуха Перервы.
Отец Платон был человеком особого свойства. Его уважали. В нём была тишина, которая собирала людей. Когда его посылали в Сабурово, чтобы удержать храм, это было не поручение только для священника. Это было доверие к человеку, которого народ любил. Про него говорили, что он святой. Я не любил этих слов при жизни человека. Но теперь, стоя у ямы, я понял, что люди часто называют святостью простую невозможность предать.
Отец Моисей. Батюшка по хозяйству. Он держал в памяти свечи, деньги, кладовые, масла, ключи. У него был мелкий почерк и точный счёт. Он мог сказать, где что лежит, сколько осталось, кому выдано, когда надо пополнить. В прежнее время это называлось ответственностью. Потом это стало материалом допроса. У следователя те же слова звучали иначе. Спекуляция.
Отец Никита пришёл к монашескому служению через послушание. Он знал позднюю дореволюционную Перерву и всю её ломку. Арестован. Иона был иеродиаконом. Он вошёл в нашу среду в последние годы перед бурей. В нём было ещё много молодости, когда старый мир стал рушиться. Он, как и другие, не выбирал себе громкой судьбы. Она пришла за ним сама. Арестован.
Старый Валентин принадлежал прежнему времени. Когда я думаю о нём, я вижу руки на коленях после службы, усталое лицо. Его старость не защитила его. Красный молот не щадил ни детей, ни стариков.
В монастыре было училище для глухонемых мальчиков. Я помню их лица. Они внимательно смотрели на руки, на губы, на движение людей. Их тишина была особой. В других местах дети шумят, и взрослые сердятся. Здесь тишина детей сама учила взрослых быть бережнее.
В праздники монастырь наполнялся народом. Женщины приходили из слободы, из окрестных мест, из Москвы. Мужики стояли у стен. Дети держались у матерей, потом тянулись к просфорам. В свечном ящике звенела мелочь. Воск нагревался от множества рук. После службы люди стояли во дворе и не спешили уходить. Говорили о муке, болезнях, детях, реке, дороге, войне, когда она началась. В церковной жизни не было отдельности от простой жизни. Один и тот же человек утром пахал, днём ругался из-за цены, вечером ставил свечу за больного.
Я любил сад. В саду легче всего понять меру времени. И однажды, когда я выкопал яму под яблочный саженец та самая птица опять села мне на плечо. Я не придал этому значения. В жизни много знаков, которые человек понимает только перед смертью.
В 1914 году началась война. Она забрала из монастыря людей. Отец Антоний исполнял обязанности в действующей армии. Отец Иероним тоже был полковым священником. На службах молились о воинах. Женщины приносили записки с именами сыновей, мужей, братьев. Иногда имя писали неровно, потому что рука дрожала. Вестей ждали с почтой. В монастырском дворе всё ещё работали, служили, учили детей, продавали свечи, но прежняя уверенность уже ушла.
Я тогда ещё думал, что беда имеет край. Пройдёт война, вернутся люди, опять будет сад, служба, река, дорога, Иверский собор. Я ошибался. Война была не краем, а началом.
После революции монастырь лишился права на собственную жизнь. Бумаги новой власти называли вещи новыми словами. Церковь отделили от государства. Школу отделили от Церкви. Землю отняли. Хозяйство подорвали. Весной 1918 года у нас изъяли хутор в Царицынской волости. Потом вывезли книги, документы, часть ценностей. В документах нас стали писать бывшим монастырём.
Слово бывший тяжело ложится на живое. Человек ещё дышит, служба ещё идёт, народ ещё приходит, а над всем уже стоит чужое прошедшее время.
У архимандрита Иоанникия был обыск. После этого он взял отпуск и уехал в родные места. Некоторое время его имя ещё слышалось нам через весточки, потом он исчез из нашей видимой жизни. Я не знаю его конца точно. Может быть, он умер вдали от Перервы. Может быть, перед смертью вспоминал Иверский собор, училище, двор, реку. Я не имею права придумывать его последнюю мысль. Я знаю только, что человек, строивший порядок, увидел начало разрушения.
Игумен Иларион Хряпов недолго управлял монастырём. Его арестовали в 1920 году по обвинению, связанному со свечами. Я запомнил этот случай как знак времени. Вчера свеча была молитвой, трудом и доходом храма. Сегодня свеча стала поводом для обвинения.
После смерти отца Антония братия избрала Платона. Когда я вернулся из тюрьмы, он уступил мне настоятельство. Я не хотел принимать власть, потому что власть над разрушенным местом тяжела. Но отказаться было нельзя. Если человек принимает только целое, он не пастырь. Остаток тоже надо держать.
Я стал последним управляющим Перервинской обители, хотя обитель уже была упразднена. В этом была вся неправда времени. Власть говорила, что монастыря нет. Народ приходил в монастырь. Бумаги говорили, что это приходская церковь. Память знала, что это Перерва.
В 1920-е годы мы жили удержанием. Храмы ещё действовали. Монахи ещё оставались. Но помещения уже занимали другие. Детский дом вошёл в монастырские стены. Рабочие и служащие Московской Курской железной дороги жили в бывших помещениях в монастырских домах. Толгская трапезная церковь стала складом, потом её предназначали для столовой и клуба. Во дворе появились люди, которым монастырское прошлое было не враждебно и не дорого. Им нужно было жильё, место, тепло, пища, работа. Я не мог ненавидеть их. Но от этого не было легче.
Иногда я видел ребёнка из детского дома у стены. Он смотрел на храм без памяти. Для него это было большое старое здание. Для меня каждая дверь имела значение. В таком расхождении поколений есть некая потеря.
Налоги росли. Средств не было. Прежнего хозяйства не стало. Мы ходили по домам крестьян собирать деньги на храм. Люди давали мало, потому что сами жили трудно. Иногда давали муку, иногда мелочь, иногда только вздох и чашку чая. В домах говорили о налогах, хлебе, закрытых церквях, колхозах, страхе. Эти разговоры потом станут обвинением.
Отец Моисей продолжал считать свечи и деньги. Платон служил, где требовалось. Никита и Иона оставались в круге службы. Старый Валентин держался, пока мог. Церковный совет взял на себя то, что прежде было монастырским порядком.
В январе 1932 года пришли за нами. Меня арестовали вместе с отцом Платоном, Моисеем, Никитой, Ионой. Под преследование попал и старый Валентин. Следствие спрашивало о сборах, свечах, налогах, крестьянах, разговорах, недовольстве. Я видел, как обычная жизнь храма превращалась в преступление. Если монах просил денег на налог, это называли поборами. Если крестьянин жаловался на жизнь, это становилось агитацией. Если мы хотели, чтобы храм не закрыли, это называли сопротивлением власти.
Оперуполномоченный был мне знаком, совсем недавно он уже приходил ко мне – дайте показания на отца Сергия из Дьяково и вам зачтётся. А я так посидел, подумал. Дурак он, этот Шишкин, мне же ведь не важно, что зачтётся у них в ОГПУ, мне важно , что мне зачтётся перед Господом.
На допросах я понял, что следователь не ищет правды. Он пишет ответ на разнарядки свыше. Приказано – посадить – значит посадим. И законное основание притянем.
Меня приговорили к пяти годам ссылки. К тому моменту я уже был стар. В 1934 году меня освободили досрочно как инвалида по возрасту. Я вернулся в Перервинскую слободу.
Возвращение было тяжелее дороги. Я увидел не монастырь, а его остатки. Одних людей не было. Другие держались тише воды, ниже травы. Третьи отворачивались не от злобы, а от страха. Помещения были заняты. В храме ещё служили, но над всем стояла близость конца. Внутри монастыря были заключённые. Перерва менялась. Река, на которую мы смотрели после послушаний, стала частью больших работ. У воды началась огромная стройка, плотина, шлюз. По берегу шли люди под надзором людей с винтовками. Мне всё это было ох как знакомо и сам я был точно такой же совсем недавно.
Я не осуждал боявшихся. После тюрьмы человек лучше понимает страх. Страх делает человека малым, и потому с ним трудно бороться.
Потом я уехал в Спасс-Осташёво, что под Волоколамском. Там меня снова арестовали 26 марта 1938 года. Обвинение было составлено из привычных слов. Антисоветская агитация. Враждебные разговоры. Недовольство колхозами. Связи. Влияние. Всё это было написано языком, в котором человек заранее виновен. Я не признал себя виновным. И сегодня, 14 июня 1938 года тройка НКВД приговорила меня к расстрелу. Я стою у ямы и жду пока Блохин вернётся, а на плече у меня та самая птица.
За одну или две минуты я прожил Перерву заново. Разлом… когда произошёл разлом.
Птица шевельнулась. Её коготки коснулись ткани на плече. И я вдруг вспомнил про страх. Страх. Нужно бояться и молиться. Чудо с двумя пистолетами не уничтожило страх и не отменило смерти. Оно дало время на поиск чего-то в памяти. Чего?
Послышались шаги. Я обернулся. Это идёт Блохин. В руке у него пистолет. Птица вспорхнула с моего плеча. Я не увидел, куда она полетела. А быть может, её вовсе уже не было, и только память держала её рядом со мной.
Меня повернули. На этот раз рука поднялась. Я перекрестился. Потом раздался выстрел и прожектора навсегда потухли.