Только представьте: золоченые свечи Мариинского театра едва разгоняют густой полумрак, в котором тонет партер. Воздух напоен ароматом помады, дорогих табаков и приглушенным шорохом тяжелых шелков. Театр пушкинской поры — это не подмостки, это алтарь светского приличия. В ложах, словно в драгоценных оправах, застыли «львицы» Петербурга: их спины безупречно прямы, взгляды холодны, а бриллианты на шеях мерцают в такт мерному движению вееров. Внизу, в первых рядах, блестят эполеты офицеров и пестрят фраки молодых франтов, которые через лорнеты ведут свою безмолвную охоту за благосклонным кивком или случайным взглядом. Всё дышит гармонией, строгим этикетом и достоинством. И вдруг — гром театральных аплодисментов. Занавес взмывает, но вместо привычных колонн и павловских залов взору предстает суровый, почти хирургический минимализм Андрейса Жагарса. А в финале, в апогее безумия, когда музыка Чайковского достигает своего рокового предела, Германн предстает перед залом... в чем мать родила. Чт