Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Книжный мiръ

«Я говорил от имени России...». Ко дню рождения русского поэта Бориса Слуцкого (1919- 1986).

Харьковские школьники Миша Кульчицкий и Борис Слуцкий поклялись посвятить свою жизнь поэзии. Клятву они сдержали.
Выпускник Литинститута и одновременно студент-юрист Борис Слуцкий в первые дни войны отправился на фронт добровольцем, служил поначалу в военной прокуратуре, откуда ушёл по собственной инициативе в политработники.
Всегда был на переднем крае, сам ходил в разведку, участвовал в боях
Оглавление

«Поэт государственный по заданию, но не признанный государством, готовый служить, но не ставший прислуживать, он формировался поэтом гражданским в самом лучшем варианте этого понятия».
(Давид Самойлов)

Харьковские школьники Миша Кульчицкий и Борис Слуцкий поклялись посвятить свою жизнь поэзии. Клятву они сдержали.

Выпускник Литинститута и одновременно студент-юрист Борис Слуцкий в первые дни войны отправился на фронт добровольцем, служил поначалу в военной прокуратуре, откуда ушёл по собственной инициативе в политработники.

Я говорил от имени России,
Её уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной полнотой
Её приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года -
Сорок второй и два ещё потом.
Политработа – трудная работа.
Работали её таким путём:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад 
          в бою,
Перед голодными,
        перед холодными.
Голодный и холодный.
          Так! Стою. 
Им хлеб не выдан,
         им патрон недодано,
Который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И снова в бой идут.
Всё то, что в письмах им писали 
          из дому, 
Всё то, что с песней с их судьбой
          сплелось,
Всё это снова, заново и сызнова,
Коротким словом – Родина – звалось.
Я этот день,
Воспоминанье это,
Как справку,
        собираюсь предъявить
Затем, что в новой должности – поэта -
От имени России
          говорить. 

Всегда был на переднем крае, сам ходил в разведку, участвовал в боях под Москвой, воевал на Южном фронте, прошёл с войсками всю Украину от Купянска до Молдавии, воевал на Балканах, получил тяжелейшее ранение, окончил войну в звании гвардии майора. В 1946 году Бориса Слуцкого комиссовали вчистую с инвалидностью второй группы после нескольких трепанаций черепа, его мучили страшные головные боли - результат незалеченнной контузии. 

А его друг, подававший большие надежды поэт Михаил Кульчицкий сложил голову в 1943-м, в боях за родной Харьков…

После войны Борис Слуцкий начал писать стихи, которые, по его собственному выражению, вытолкнули их автора из положения инвалида. Война не отпускала, память выплескивала на бумагу то, о чём более всего хотелось забыть. 

Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому камню,
Но вышло,
что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до поры.
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я Родине нужен,
Что славное дело,
почетная служба,
Большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
— Вставай, поднимайся!
Я встал и поднялся.
И скульптор размеры на камень нанес.
Гримасу лица, искаженного криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.

Слуцкий сочинял по три-четыре стихотворения в день, складывая рукописи в большой фанерный чемодан. С этим чемоданом он и пришёл в редакцию издательства «Советский писатель» - из тысячи стихов отобрали четыре десятка для публикации. Книга «Память» не осталась незамеченной: Илья Эренбург назвал поэзию Слуцкого народной, сравнив его с Некрасовым, хотя некоторые критики посчитали, что «многие стихотворения книги свидетельствует об отсутствии боевой партийности, без которой поэзия наших дней не может стать народной». Да, с партийностью в стихах бескомпромиссного и честного коммуниста Слуцкого было как-то не очень… 

Поэт Михаил Светлов на обсуждении стихов Бориса Слуцкого в секции поэзии Союза писателей заметил: «По-моему, нам всем ясно, что пришёл поэт лучше нас». Иосиф Бродский впервые начал писать стихи после того, как ознакомился с творчеством Слуцкого. Он неоднократно повторял, что именно Слуцкий изменил звучание послевоенной русской поэзии«Этот поэт действительно говорит языком ХХ века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает о том, как и в чем он выжил».

Он так и прошёл бы свой ровный и почётный путь летописца войны наряду с другими поэтами своего поколения -  Константином Симоновым, Александром Межировым, Давидом Самойловым, Евгением Винокуровым, Юрием Левитанским…

31 октября 1958 года Борис Слуцкий на собрании Союза писателей, не устояв перед угрозой партийно-литературной номенклатуры, выступил с осуждением романа Пастернака «Доктор Живаго», опубликованного за границей. В своей речи Слуцкий заявил, что «поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов», обвинил Пастернака в антисоветском поведении. Это двухминутное выступление стало для Слуцкого настоящей трагедией — он не простил себе этот поступок до конца жизни. 

В разговоре с одним из своих друзей Борис Слуцкий признался: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После 20-го съезда я этого не хотел и не мог сделать. Сработал механизм партийной дисциплины». Он не оправдывался, наверное, потеря партийного билета стала бы не меньшей трагедией для поэта-фронтовика.

Сильнее всего говорят о его искреннем раскаянии стихи:

Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.

Молодой Евтушенко при встрече со своим старшим товарищем протянул ему три гривенника - тридцать серебренников, как Иуде… Мерзкий поступок, Евтушенко и сам потом это понял и осознал - имел ли он право судить? По точному замечанию Давида Самойлова, Евтушенко был не смелее Слуцкого, а всего лишь оглядчивее на данный момент. Евгений Евтушенко уже после смерти Бориса Слуцкого признавался: «Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “грехи прощают за стихи, грехи большие – за стихи большие” - я не знаю, но его мольба, обращённая к потомку: “Ударь, но не забудь, Убей, но не забудь”– пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения». Евтушенко одним из первых назвал Слуцкого великим поэтом, приведя под своё утверждение доказательную базу:  «Во-первых, Слуцкий создал свою поэтику, и его стихи безошибочно узнаваемы. Но этого мало. Такие талантливые поэты, как Северянин или Кирсанов, тоже безошибочно узнаваемы, а вот великими их всё же не назовёшь. Великий поэт – это воплощение своей эпохи. Слуцкий воплотил ту её часть, которая не была воплощена такими его великими современниками, как Пастернак, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Смеляков. Слуцкий оказал огромное влияние на поэзию нашего поколения, расширил представление о резервах формы и содержания. Я, например, как поэт, возможно, был бы другим совершенно, если бы не было Слуцкого» - написал в заключение Евгений Евтушенко. 

Более половины лучших стихов Бориса Слуцкого были опубликованы уже после его смерти, во времена перестройки, но пришлись не ко времени - тема войны, тревоги поэта о судьбе страны, о бедах простого человека мало интересовали сытое общество потребления, с основной заботой о собственном материальном благополучии. Зато сегодня стихи поэта-фронтовика Бориса Слуцкого снова зазвучали как вечевой колокол, колокол правды. 

Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про черный день,
Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?

Лошади в океане

И.Эренбургу
Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» — по-русски — значит «Слава», -
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лощадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края,
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.

История над нами пролилась

История над нами пролилась.
Я под ее ревущим ливнем вымок.
Я перенес размах ее и вымах.
Я ощутил торжественную власть.
Эпоха разражалась надо мной,
как ливень над притихшею долиной,
то справедливой длительной войной,
а то несправедливостью недлинной.
Хотел наш возраст или не хотел,
наш век учел, учил, и мчал, и мучил
громаду наших душ и тел,
да, наших душ, не просто косных чучел.
В какую ткань вплеталась наша нить,
в каких громах звучала наша нота,
теперь все это просто объяснить:
судьба — ее порывы и длинноты.
Клеймом судьбы помечены столбцы
анкет, что мы поспешно заполняли.
Судьба вцепилась, словно дуб, корнями
в начала, середины и концы.

Вот вам село обыкновенное…

Вот вам село обыкновенное:
Здесь каждая вторая баба 
Была жена, супруга верная, 
Пока не прибыло из штаба 
Письмо, бумажка похоронная, 
Что писарь написал вразмашку.
С тех пор
      как будто покоренная 
Она 
      той малою бумажкою.
Пылится платьице бордовое - 
Ее обнова подвенечная, 
Ах, доля бабья, дело вдовое, 
Бескрайнее и бесконечное!
Она войну такую выиграла! 
Поставила хозяйство на ноги! 
Но, как трава на солнце, выгорело 
То счастье, что не встанет наново.
Вот мальчики бегут и девочки, 
Опаздывают на занятия. 
О, как желает счастья деточкам 
Та, что не будет больше матерью!
Вот гармонисты гомон подняли. 
И на скрипучих досках клуба 
Танцуют эти вдовы. По двое. 
Что, глупо, скажете? Не глупо!
Их пары птицами взвиваются, 
Сияют утреннею зорькою, 
И только сердце разрывается 
От этого веселья горького.

Физики и лирики

Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
Дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
Мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
Наши сладенькие ямбы,
И в пегасовом полете
Не взлетают наши кони…
То-то физики в почете,
То-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
А скорее интересно
Наблюдать, как, словно пена,
Опадают наши рифмы
И величие степенно
Отступает в логарифмы.

Уже не любят слушать про войну

Уже не любят слушать про войну
прошедшую,
и как я ни взгляну
с эстрады в зал,
томятся в зале:
мол, что-нибудь бы новое сказали.
Еще боятся слушать про войну
грядущую,
ее голубизну
небесную,
с грибами убивающего цвета.
Она еще не родила поэта.
Она не закусила удила.
Ее пришествия еще неясны сроки.
Она писателей не родила,
а ныне не рождаются пророки.

Памяти товарища

Перед войной я написал подвал
про книжицу поэта-ленинградца
и доказал, что, если разобраться,
певец довольно скучно напевал.
Я сдал статью и позабыл об этом,
за новую статью был взяться рад.
Но через день бомбили Ленинград
и автор книжки сделался поэтом.
Все то, что он в балладах обещал,
чему в стихах своих трескучих клялся,
он выполнил — боролся, и сражался,
и смертью храбрых,
как предвидел, пал.
Как хорошо, что был редактор зол
и мой подвал крестами переметил
и что товарищ,
павший,
перед смертью
его,
скрипя зубами,
не прочел.

Сбрасывая силу страха

Силу тяготения земли
первыми открыли пехотинцы —
поняли, нашли, изобрели,
а Ньютон позднее подкатился.
Как он мог, оторванный от практики,
кабинетный деятель, понять
первое из требований тактики:
что солдата надобно поднять.
Что солдат, который страхом мается,
ужасом, как будто животом,
в землю всей душой своей вжимается,
должен всей душой забыть о том.
Должен эту силу, силу страха,
ту, что силы все его берет,
сбросить, словно грязную рубаху.
Встать.
Вскричать «ура».
Шагнуть вперед.

Кёльнская яма

Нас было семьдесят тысяч пленных 
В большом овраге с крутыми краями. 
Лежим безмолвно и дерзновенно, 
Мрём с голодухи в Кёльнской яме. 
Над краем оврага утоптана площадь - 
До самого края спускается криво. 
Раз в день на площадь выводят лошадь, 
Живую сталкивают с обрыва. 
Пока она свергается в яму, 
Пока её делим на доли неравно, 
Пока по конине молотим зубами, - 
О бюргеры Кёльна, да будет вам срамно!
О граждане Кёльна, как же так? 
Вы, трезвые, честные, где же вы были, 
Когда, зеленее, чем медный пятак, 
Мы в Кёльнской яме с голоду выли? 
Собрав свои последние силы, 
Мы выскребли надпись на стенке отвесной, 
Короткую надпись над нашей могилой - 
Письмо солдату Страны Советской. 
«Товарищ боец, остановись над нами, 
Над нами, над нами, над белыми костями. 
Нас было семьдесят тысяч пленных, 
Мы пали за родину в Кёльнской яме!» 
Когда в подлецы вербовать нас хотели, 
Когда нам о хлебе кричали с оврага, 
Когда патефоны о женщинах пели, 
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу...» 
Читайте надпись над нашей могилой! 
Да будем достойны посмертной славы! 
А если кто больше терпеть не в силах, 
Партком разрешает самоубийство слабым. 
О вы, кто наши души живые 
Хотели купить за похлёбку с кашей, 
Смотрите, как, мясо с ладони выев, 
Кончают жизнь товарищи наши! 
Землю роем, скребём ногтями,
Стоном стонем в Кёльнской яме, 
Но всё остаётся - как было, как было! - 
Каша с вами, а души с нами.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
Утром к зданию горбанка
Подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города
Легкие
От годовалого голода,
Бледные от предсмертной тоски,
Пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
Бодро теснили старух, стариков
И повели, котелками бряцая,
За город повели, далеко.
А бабка, маленькая,
словно атом,
Семидесятилетняя бабка моя,
Крыла немцев, ругала матом,
Кричала немцам о том, где я.
Она кричала:
— Мой внук
на фронте,
Вы только посмейте,
Только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна!
Бабка плакала и кричала,
И шла.
Опять начинала сначала
Кричать.
Из каждого окна
Шумели Ивановны и Андреевны,
Плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них! Иди ровно!
Они шумели:
— Ой, що робыть
З отым нимцем, нашим ворогом!
Поэтому бабку решили убить,
Пока еще проходили городом.
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса.
И бабка наземь упала.
Так она и пропала.

Про евреев

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»

Прозаики

Когда русская проза пошла в лагеря:
в лесорубы, а кто половчей — в лекаря.
в землекопы, а кто потолковей — в шоферы,
в парикмахеры или актеры, -
вы немедля забыли свое ремесло.
Прозой разве утешишься в горе!
Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах писали стихи.
От бескормиц, как палки тощи и сухи,
вы на марше слагали стихи.
Из любой чепухи
вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат.
Словно уголь, он в шахтах копался.
Точно так же на фронте, из шага солдат,
он рождался и в строфы слагался.
А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена — текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.

Спасибо, что дочитали до конца! Подписывайтесь на наш канал и читайте хорошие книги!