Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
МУЖИКИ ГОТОВЯТ

«Это ты с Егоркой путалась?» «Ты всю жизнь смотрел на меня как на корову: надо — подои, надо — запряги. А теперь удивляешься, почему я побеж

«Это ты с Егоркой путалась?» «Ты всю жизнь смотрел на меня как на корову: надо — подои, надо — запряги. А теперь удивляешься, почему я побежала на чужое «здравствуй», где меня хотя бы назвали по имени?
— Это ты с Егоркой путалась?
Голос у Павла был тихий, будто он сам боялся услышать собственные слова. Сидел за столом, не притронувшись к ужину, и крошил пальцами краюху хлеба.
Крошки сыпались на

«Это ты с Егоркой путалась?» «Ты всю жизнь смотрел на меня как на корову: надо — подои, надо — запряги. А теперь удивляешься, почему я побежала на чужое «здравствуй», где меня хотя бы назвали по имени?

— Это ты с Егоркой путалась?

Голос у Павла был тихий, будто он сам боялся услышать собственные слова. Сидел за столом, не притронувшись к ужину, и крошил пальцами краюху хлеба.

Крошки сыпались на скатерть, на половицы, а он всё тёр и тёр, точно хотел превратить хлеб в пыль.

Надежда замерла у печи, не поворачиваясь. Рука с ухватом застыла на полпути к чугунку. В горнице пахло щами и топлёным молоком — тем самым домашним, уютным запахом, который всегда казался ей запахом покоя. Теперь этот запах душил.

— Что ты, Паша? — Она попыталась усмехнуться, но усмешка вышла деревянной, неживой. — С чего ты взял?

Он не поднял головы. Пальцы продолжали своё дело — мять, давить, уничтожать.

— С того, что я не слепой. С того, что Егорка твой, как пёс, вокруг нашего дома третью неделю круги нарезает. С того, что ты по ночам встаёшь, думаешь, я сплю.

— Следишь, значит? — Надежда резко обернулась, бросила ухват в угол, он грохнулся о кадку, и вода из кадки плеснула на пол. — Ты теперь муж или сыщик? По ночам не спишь, за женой подсматриваешь?

Павел наконец поднял глаза. Серые, с припухшими от бессонницы веками, они смотрели на неё так, будто она была не женой, а незнакомкой, которую он впервые увидел в своём доме.

— Я муж, который бабу свою по запаху чужого мужика узнаёт. — Голос его дрогнул, но тут же выровнялся. — Скажи мне одно, Надя: за что? Я тебя пальцем не тронул, детей люблю, дом — всё, что просила. За что?

Надежда хотела закричать, что он врёт, что у неё никого нет, что Егорка ей просто так, ровня, сосед. Но слова не шли. Она вдруг ясно увидела, как час назад она выскочила на крыльцо поправить платок, и Егоркина тень скользнула за угол сарая. Как она замерла, прижавшись спиной к тёплому ещё после дня бревну. Как он подошёл, молча взял её за руку, и рука была горячая, шершавая, совсем не такая, как у Павла.

Павел ждал. В тишине слышно было, как за стеной завозился Коленька, как старая Марфа зашептала молитву, укладывая внука.

— А ты не знаешь, Пашенька? — Надежда села на лавку напротив, сжала руки под грудью. — Всю жизнь ты правильный. Всю жизнь тебя все хвалят. И в поле ты первый, и в семье — голова. А я при тебе как при памятнике. И холодно мне с тобой. А Егорка…

Она запнулась, потому что в горле встал комок. Павел смотрел на неё, и она видела, как под его скулами ходят желваки.

— А Егорка что?

— А Егорка хоть раз на меня так посмотрел, что у меня сердце остановилось. А ты на меня всю жизнь как на корову смотришь: надо — подои, надо — запряги.

Сказала и сама испугалась. Потому что это была правда. Такая горькая, сухая правда, которую не выговорить вслух, если не довели.

Павел встал. Отодвинул лавку так, что она скрежетнула по полу. Подошёл к окошку, глянул в тёмное стекло, но за ним ничего не было — только ночь да его собственное лицо, бледное, чужое.

— Уходи, — сказал он не оборачиваясь. — Забирай детей и уходи. К нему.

Надежда вскочила. В груди стучало так сильно, что она подумала: сейчас выпрыгнет. Неужели всё? Неужели так просто?

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Пока я добрый.

Она метнулась в горницу, к сундуку, загрохотала крышкой. Стала кидать в узел рубахи, полушалок, Коленькины штанишки. Запахло нафталином и сухой малиной — мать всегда клала травы от моли. Руки дрожали, узел никак не завязывался.

— Бабушка, — дёрнулась она к Марфе, которая сидела на кровати с Коленькой на руках. Мальчик не спал, смотрел круглыми глазами. — Я детей забираю.

Марфа ничего не сказала. Только перекрестила внука и отвернулась к стене. Её широкие плечи под старой кофтой вздрагивали, но Надежда не стала смотреть — побоялась, что не выдержит.

Она вышла в сени, прижимая к груди узел, толкнула ногой дверь на улицу. И остановилась.

За порогом было темно — не так, как в избе, а по-настоящему, по-деревенски: ни фонарей, ни огней, только звёзды над головой да ветер с реки, сырой, холодный. Сад шумел старыми яблонями, с крыши капало — днём подтаяло, а теперь подмораживало. За огородом чернела дорога, а за ней — Егоркина хата, тоже тёмная, без огня.

Надежда шагнула было, но ноги не пошли. Что-то держало — то ли страх, то ли стыд, то ли вдруг поняла: а куда она? С двумя детьми, ночью, к чужому мужику? И что он скажет? Впустит ли? А если впустит, что люди скажут? А если не впустит — куда тогда?

Она постояла так с минуту, потом медленно опустила узел на крыльцо, села рядом, уставилась в темноту.

Дом Павла стоял на взгорке, откуда видна была вся деревня: две улицы, пруд, за ним речка, а за речкой — луга и лес. Дом был крепкий, рубленый из соснового леса, с резными наличниками, которые отец Павла ещё при жизни вырезал. Крышу крыли железом, не тёсом, как у соседей, — Павел пять лет копил, пока купил. Ворота скрипели, но не шатались, двор был полон скотины: две коровы, лошадь, овцы, куры. Всё своё, всё с любовью, всё руками Павла и Надежды, когда они ещё были вместе.

Теперь дом казался чужим. Или Надежда в нём стала чужая.

Внизу, под горой, блестела в звёздном свете речка. Называлась она Снежеть, потому что даже в самую засуху не пересыхала, и берега у неё были глинистые, обрывистые, заросшие ивой и ольхой. Днём там играли ребятишки, полоскали бельё бабы, а вечерами пахло тиной и водяной мятой. Павел любил удить на Снежети рыбу — уходил рано утром, когда Надежда ещё спала, и приносил окуней, плотву, а иногда и щуку. Она варила уху, ставила на стол, и он молча ел, не глядя на неё. Она думала: скучный мужик, слова доброго не скажет. А он, может, и хотел сказать, да не умел.

В детстве, когда Надежда была ещё девчонкой и жила на том берегу, в маленькой курной избе с отцом-пьяницей, она часто смотрела на этот дом. Смотрела, как белеют стены, как дымит труба по-хозяйски, как Павел — тогда ещё молодой парень — выходит в новом пиджаке к воротам. И думала: вот бы туда. Вот бы навсегда.

А когда её посватали, она не поверила своему счастью. Павел был завидный жених — непьющий, работящий, с крепким двором. Она шла за него, как в рай. И первые годы вроде было хорошо.

Но годы идут, и рай оборачивается буднями. Павел стал для неё не мужем, а хозяином. Он говорил: «Надя, принеси», «Надя, подай», «Надя, не балуй детей». Ни разу не сказал: «Надя, ты у меня красавица». Ни разу не обнял просто так, без повода. А она хотела, чтобы обнимали. Хотела, чтобы на неё смотрели, как на женщину, а не как на работницу.

И когда Егорка, соседский шалопай, начал ошиваться вокруг, она сначала не обращала внимания. А потом заметила, что он смотрит. Смотрит так, что сердце замирает. И слова у него есть — не как у Павла, который два слова связать не может, если не о деле. Егорка скажет: «Надя, ты как вишня в цвету, на тебя глянуть — и душа радуется». Пусть врун, пусть бедняк, пусть гуляка, но от его слов внутри всё переворачивалось.

Она и не заметила, как это случилось. В сенокос, когда Павел уехал в город за плугом, а она осталась. Егорка пришёл помочь сено ворошить — соседи же, не откажешь. А потом пошли в сарай за вилами, и он вдруг прижал её к стене, и она не оттолкнула. И потом было ещё. Много раз. Каждый раз с ужасом думала: вот сейчас Павел узнает, и конец. Но не могла остановиться.

Теперь узнал.

Надежда сидела на крыльце, обхватив колени, и смотрела на речку. Ветер трепал её волосы, выбившиеся из-под платка. Звёзды уже гасли, небо на востоке светлело, становилось молочным, потом розовым. Скоро запоют петухи, заскрипят ворота, пойдут коров выгонять. А она сидит с узлом, как нищенка.

Дверь за её спиной скрипнула. Она вздрогнула, но не обернулась.

— Надя.

Голос Павла. Спокойный, ровный. Слишком спокойный.

— Иди в дом, — сказал он. — Замёрзнешь.

— А дети? — спросила она в темноту.

— Дети спят.

Она обернулась. Павел стоял в дверях, босой, в одной рубахе. В руках — ружьё. Не то чтобы угрожающе, а просто держал, как вещь, которая нужна.

— Ты куда? — спросила Надежда, глядя на ружьё.

— Не твоё дело.

— Паша, не ходи к Егорке, — вырвалось у неё. — Ради детей. Не ходи.

Он помолчал, потом усмехнулся — первый раз за этот вечер, и усмешка вышла страшная.

— Ты за него боишься?

— За тебя боюсь, — сказала она и вдруг поняла, что это правда. — Ты мужик спокойный, а если сделаешь что — посадят. Кто детей подымет?

Павел посмотрел на неё долгим взглядом. Вздохнул. Переложил ружьё из одной руки в другую.

— Посадят, говоришь? — Он медленно кивнул. — Ладно. Иди в дом. Не мёрзни.

Он развернулся и ушёл в сени. Надежда слышала, как он повесил ружьё на гвоздь, как прошёл в горницу, как заскрипела под ним кровать. Потом стало тихо.

Она ещё посидела на крыльце, глядя, как занимается заря. Розовый свет лёг на верхушки яблонь, на крышу, на дорогу. Где-то за рекой замычала корова — встают хозяева. В доме зашлёпали босые ноги: Марфа поднялась ставить самовар.

Надежда поднялась, взяла узел, вошла в сени. Постояла, прислушиваясь. В горнице было тихо — Павел заснул или притворялся. Надежда проскользнула в детскую, легла рядом с Коленькой, обняла его. Мальчик во сне повернулся, прижался к ней тёплым боком, и Надежда почувствовала, как слёзы наконец потекли по щекам — тихие, беззвучные.

А в окне светлело, и где-то далеко, за рекой, за лугами, над лесом вставало солнце. И было оно такое же, как всегда, — равнодушное к человеческой беде, щедрое на свет, но не на милость.

Глава вторая

За забором, в соседней избе, Егорка тоже не спал. Сидел на крыльце, курил махорку и смотрел на Павлов дом. Он видел, как Надежда выходила с узлом, как сидела на крыльце, как потом ушла обратно. Он ждал — выйдет ли Павел. И когда тот вышел с ружьём, Егорка даже не шелохнулся. Сидел и смотрел, как сосед стоит на пороге, как потом вешает ружьё и уходит в дом.

Егорка докурил, примял окурок пальцами и тихо, чтобы не разбудить мать, пошёл в сарай. Там, в темноте, пахло сухой травой и дёгтем. Он лёг на сено, закинул руки за голову.

— Дура, — сказал он в потолок. — Дура, дура.

Кого он называл дурой — Надежду, себя или всю эту жизнь, — он и сам не знал. Только слышно было, как встаёт над деревней новый день: петухи перекликались, лаяли собаки, где-то скрипнул колодезный журавль, и пошло, поехало. Жизнь, которая была, есть и будет, пока стоит этот дом, течёт эта река, пока просыпается в людях то, что сильнее их самих, — и любовь, и глупость, и грех.

Утро началось не с петухов — они откричали ещё затемно, — а с тяжёлого, мокрого снега, который повалил ни с того ни с сего в конце октября. Хлопья летели косо, липли к стёклам, таяли на тёплых брёвнах, и по избе разнесло запах сырости и прелой листвы. Надежда стояла у печи, месила тесто, и каждый раз, когда за спиной скрипела половица, вздрагивала.

Павел завтракал молча. Сидел на своём обычном месте, под образами, пил чай из блюдца, прихлёбывая с таким видом, будто ничего не случилось. Только пальцы, державшие блюдце, чуть заметно тряслись. Марфа, свекровь, суетилась у печи, не глядя ни на сына, ни на сноху. Она всегда была молчаливой, но в это утро её молчание сделалось плотным, как стена.

Коленька, младший, вертелся за столом, свесил ноги, никак не мог усидеть.

— Тять, а тять, а почему ты вчера ружьё брал?

Павел поставил блюдце на стол. Посмотрел на сына долгим, тяжёлым взглядом.

— Крышу хотел починить, — сказал он ровно. — А ружьё — так, сдуру.

— Крышу ружьём не чинят, — возразил Коленька и хотел ещё что-то спросить, но Марфа сунула ему в рот кусок хлеба с маслом:

— Жуй давай. Умный больно.

Надежда стояла спиной к столу, раскатывала скалкой тесто. Скалка ходила туда-сюда, туда-сюда, а перед глазами всё стояла вчерашняя ночь: Павел с ружьём на пороге, её собственный узел на крыльце, холодный ветер с реки. И Егорка — мелькнул было на дороге, когда она выходила, и сразу пропал, будто земля его разверзлась. Не вышел. Не позвал. Спрятался.

Она стиснула скалку так, что костяшки побелели.

— Надя, — голос Павла за спиной. — Обед собирай. Я на поле до обеда.

Она обернулась. Он уже стоял у порога, натягивал тулуп, и лицо у него было спокойное, хозяйское. Только глаза — не те. В глазах было что-то чужое, застывшее, будто он смотрел на неё сквозь мутную воду.

— Возьми с собой хлеба, — сказала она. Голос не дрогнул. — Я сейчас заверну.

— Не надо. Мать завернёт.

Он вышел, не взглянув на неё. Хлопнула дверь, звякнула щеколда. Надежда осталась стоять посреди избы, держа в руках ком сырого теста, и смотрела, как тают на стёклах хлопья снега.

Марфа тихонько вздохнула, подошла к столу, начала убирать посуду. Она двигалась медленно, с достоинством, и каждое движение её было наполнено смыслом, который Надежда не могла разгадать. То ли укор, то ли жалость, то ли равнодушие старой женщины, которая за свою жизнь повидала столько, что новая беда её уже не трогала.

— Мам… — начала было Надежда.

— Не зови меня мамой, — перебила Марфа, не поднимая глаз. — Я тебе не мать. Снохой была — снохой и осталась. А мать — она вон, за забором, у Егорки твоего под боком.

Надежда побледнела. Мать Егорки, старая Устинья, жила через два дома, и Надежда знала, что сейчас это имя будет всплывать в каждом разговоре, каждом взгляде, каждом молчании.

— Я не к Егорке ходила, — сказала она. — Я детей хотела забрать. И не пошла никуда. Вернулась.

— Вернулась, — кивнула Марфа. — И что теперь? Жить будем, как жили? Ты на Павла хоть раз посмотри. Он же душой сохнет. А ты… — Она покачала головой. — Ох, Надька, Надька. Ведь хорошо жили. Ведь всё было. Зачем?

Надежда молчала. Что она могла сказать? Что ей было холодно? Что муж не обнимал? Что Егорка говорил слова, от которых сердце таяло? Марфа не поймёт. Марфа из тех, кто живёт с одним мужем сорок лет, не перечила, не изменяла, родила шестерых, троих похоронила, и ни разу не жаловалась. Для неё Надин поступок был не просто грехом — он был глупостью, распущенностью, неуважением к дому.

— Тесто-то не рви, — сказала Марфа, глядя на её руки. — Пироги захочешь печь — не из чего будет.

Надежда опустила глаза. Ком теста был измят, исцарапан ногтями, ни на какие пироги не годился. Она швырнула его в дежу, отошла к окну.

Снег всё валил. Белая муть застила и дорогу, и соседские крыши, и чёрные стволы яблонь в саду. Внизу, где речка, было вовсе ничего не видно — только серая мгла. Надежда прижалась лбом к холодному стеклу и закрыла глаза.

Ей хотелось одного: чтобы этот день кончился. Чтобы наступила ночь, темнота, и можно было лечь, укрыться с головой и не видеть ничьих глаз.

Но день только начинался.

Глава третья

До обеда она выходила дважды. Первый раз — к колодцу, за водой. Снег уже перестал, небо разъяснилось, и солнце било в глаза так ярко, что приходилось щуриться. Она шла по улице с коромыслом на плече, спину держала прямо, старалась ступать ровно, как ни в чём не бывало. Но за калиткой уже стояли бабы — Агафья из соседнего дома и Нюрка, которая жила через дорогу. Разговаривали о чём-то, но, завидев Надежду, умолкли.

Надежда прошла мимо, чувствуя, как два взгляда впиваются в спину. Слышала, как зашептались, когда она отдалилась.

— …а я говорю, неспроста он ночью с ружьём выходил, — донеслось до неё. — Истинный бог, неспроста. Прямо как на охоту, а кого в такую пору стрелять? Только грехи свои…

Она не обернулась. Шагнула к колодцу, поставила вёдра, взялась за журавль. Руки дрожали. Она ухватила журавль покрепче, опустила бадью в воду, слышала, как та шлёпнулась, как булькнула, набирая полную. Крутанула ворот, потянула наверх. Вода плескалась через край, мочила пальцы, но она не чувствовала холода.

Когда возвращалась обратно, бабы всё ещё стояли у калитки. Теперь к ним подошла и Марья, Егоркина сестра, — Надежда увидела её издалека и сразу опустила глаза. Марья была баба бойкая, злая на язык, и Надежда знала, что та ей спуску не даст.

Так и вышло.

— Здравствуй, Надя! — крикнула Марья, когда та поравнялась. Голос у неё был сладкий, как патока, а в глазах — смех. — Что-то ты с утра бледная. Нездоровится, что ли?

— Здорова, — ответила Надежда, не останавливаясь.

— А я смотрю, Павел твой с ружьём по ночам ходит. Уж не медведь ли объявился? Али кто другой?

Агафья хихикнула. Нюрка отвернулась, пряча улыбку.

Надежда остановилась. Повернулась к Марье медленно, поставила вёдра на снег. Смотрела прямо в лицо.

— Медведя ещё не было, — сказала она тихо. — А вот шавки брехать начали. Ты не слышала, Марья? Может, у тебя под крыльцом кто завёлся?

Марья поперхнулась смехом, лицо её перекосило.

— Ты это кому, Надя? Ты смотри, кто с кем разговаривает. Я тебе не дворняжка, чтобы меня шавкой кликать.

— А ты не бреши, и кликать не буду.

Надежда подхватила вёдра и пошла дальше, не оглядываясь. Спина горела, сердце колотилось где-то в горле. Она знала, что сейчас, как только она скроется за воротами, эти три бабы перемоют ей косточки, припомнят всё — и Егорку, и ночные прогулки, и даже то, как она на Покров в новой кофте вышла. Но ей было уже всё равно. Она чувствовала странное, почти злое облегчение: пусть знают. Пусть судачат. Ей терять нечего.

Второй раз она вышла до обеда — выгнать корову. Павел не вернулся с поля, и Надежда сама отворила ворота, выгнала Зорьку на улицу. Стадо уже собиралось на выгоне, мычали коровы, звенели колокольчики. Надежда шла с хворостиной, подгоняла свою, старалась не смотреть по сторонам.

Но когда она уже поворачивала обратно, у околицы её окликнули.

— Надя!

Она узнала голос. Не хотела оборачиваться, но ноги сами остановились. Егорка стоял у своей калитки, прислонившись к косяку, и смотрел на неё. Был он в старой стёганке, без шапки, волосы взъерошены. Глаза — тёмные, быстрые — впились в неё с такой силой, что Надежда сделала шаг назад.

— Чего тебе? — спросила она тихо.

— Поговорить надо.

— Не о чем нам говорить.

— Надя, — он шагнул к ней, и она отступила ещё на шаг, оглянулась — не видит ли кто. — Слышь, Надя. Я вчера… я видел, как ты с узлом выходила. Я хотел… — Он запнулся, провёл рукой по лицу. — Дверь не открыл. Побоялся.

— Побоялся? — Она вдруг разозлилась, вся злость, копившаяся с утра, выплеснулась в голос. — А я не побоялась? Я с детьми, ночью, к тебе… А ты побоялся!

— Тише ты! — Он оглянулся, схватил её за руку выше локтя. — Люди же.

— А ты людей боишься? — Она вырвала руку. — А мужика с ружьём не боялся? Он, может, убить тебя хотел, а ты дверь закрыл и сидел, как мышь под веником.

Егорка побледнел. Губы его сжались, на скулах заходили желваки.

— Я не мышь, — сказал он глухо. — Я… я не хотел, чтобы ты с детьми по ночам шла. Я же думал — успокоится он, а утром… утром сам к нему приду. Скажу: я, мол, виноват, бей меня, но не её.

— И что ж ты не пришёл?

Он молчал. Смотрел под ноги, на мокрую землю, на лужи, в которых отражалось низкое солнце.

— Пришёл бы, — сказал он наконец. — Да побоялся.

Надежда усмехнулась горько, покачала головой.

— Эх, Егорка, Егорка. Красиво говоришь, а как до дела — так ты первый в кусты.

— Не в кусты, — поднял он на неё глаза. — Я к тебе пришёл. Сейчас. Вон, стою перед тобой. И что я вижу? Ты стоишь, смотришь на меня, как на пустое место. А ночью, помнишь, как ты на меня смотрела? Помнишь?

Надежда закрыла глаза. Помнила. Всё помнила — и сеновал, и его руки, и шёпот, и то, как она забывала про всё на свете. Но сейчас, при свете дня, среди этих серых изб, грязной дороги и бабьих сплетен, всё это казалось сном, который не должен был длиться так долго.

— Уходи, — сказала она. — Не подходи ко мне больше. Слышишь? Не подходи.

— Надя…

— Не подходи! — крикнула она, и голос её сорвался, разлетелся по улице, ударился в соседские заборы.

Егорка отшатнулся. Посмотрел на неё, нахмурился, хотел что-то сказать, но только махнул рукой, повернулся и быстро пошёл прочь, в сторону своей калитки. Зашёл во двор, хлопнул дверью.

Надежда стояла посреди улицы, одна, под низким осенним солнцем. Ветер дул в спину, гнал по земле сухие листья. Она подняла воротник, сжала руки в карманах и медленно побрела домой.

Глава четвёртая

Вечером Павел вернулся с поля поздно, когда уже стемнело. Был он мокрый, усталый, прошёл в избу, не раздеваясь, сел на лавку.

— Есть будешь? — спросила Надежда, стоя у печи.

— Нет.

Марфа сидела в углу, вязала, молчала. Коленька и старшая, Лена, уже спали в горнице. В избе было тихо, только самовар шумел на столе да за окном ветер выл.

Надежда поставила на стол тарелку со щами, положила хлеба. Павел не тронул.

— Ты сегодня с Егоркой говорила, — сказал он не глядя.

У Надежды сердце ухнуло.

— Он сам подошёл. На улице.

— Знаю. Мне сказали.

— И что сказали? — Надежда старалась, чтобы голос звучал ровно.

— Что кричала ты. Что не подходи, мол. — Он наконец поднял на неё глаза. — Это правда?

— Правда.

Он помолчал, потом медленно кивнул.

— Ладно.

— Что — ладно? — Надежда не поняла.

— Ладно, значит, — повторил Павел. Встал, снял тулуп, повесил на гвоздь. — Верю.

Она смотрела на него, не веря своим ушам. Он верит? После всего, что было, после вчерашней ночи — верит?

— Паш…

— Спать иди, — перебил он. — Завтра рано вставать.

Он лёг на своей половине, отвернулся к стене. Надежда постояла, посмотрела на его широкую спину, на затылок с выгоревшими на солнце волосами, на руки, которые лежали поверх одеяла — большие, натруженные, с чёрными от земли ногтями. Она вдруг захотела подойти, прижаться, попросить прощения. Но ноги не слушались. Слишком много было сказано, слишком много сломано.

Она погасила лампу, легла на своей половине, под боком к спящему Коленьке. Долго лежала с открытыми глазами, слушала, как дышит Павел — ровно, спокойно, как дышит человек, который принял решение. И от этого спокойствия ей становилось всё тревожнее.

За стеной, в своей каморке, Марфа тихо молилась. Слова молитвы сливались с воем ветра, с шорохом снега за окном, с тяжёлым, усталым дыханием дома, который пережил не одну беду, но, кажется, не переживёт эту.

А на другом конце деревни, в избе Егорки, было темно и пусто. Мать его, Устинья, ушла к соседке, сестра Марья ночевала у мужа. Егорка сидел один за столом, пил самогон из гранёного стакана, глядел на жёлтый круг света от керосиновой лампы.

— Не подходи, — повторил он вслух, передразнивая Надин голос. — Не подходи, мол. А как же тогда, Надя? Как же тогда?

Он усмехнулся, допил, налил ещё. В голове шумело, перед глазами всё плыло. Он знал, что завтра утром проснётся с больной головой, будет стыдно глядеть на мать. Но сейчас ему было всё равно.

— Дура, — сказал он в потолок. — Я тебя, дуру, люблю. А ты… а ты своему Пашке всё равно вернёшься. Потому что он — хозяин. А я так, ветер.

Он уронил голову на руки, замер. Лампочка мигнула, коптилка чадила, тени прыгали по стенам. Где-то за окном скрипнула калитка, но Егорка не поднял головы. Ему казалось, что вся его жизнь — это скрип чужой калитки, на которую он никогда не решался войти.

А снег всё падал. Белый, чистый, он укрывал и грязную дорогу, и крыши, и следы Надиных ног у колодца, и чёрные пятна на том месте, где она кричала Егорке «не подходи». Он укрывал всё, делая мир на время новым, невинным, будто ничего и не случилось.

Но утро всё равно наступало. И ему предстояло быть тяжёлым.

Глава пятая

Снег, выпавший в конце октября, пролежал недолго. Через три дня подул тёплый ветер с юга, разом сдул белую пелену, и деревня снова явила себя миру во всей своей осенней неприглядности: мокрая земля, почерневшие брёвна изб, лужи на дорогах, в которых, как в мутных зеркалах, отражалось низкое, бледное небо.

По такой распутице в деревне никто никуда не торопился. Мужики чинили сбрую, бабы пряли, старики сидели на завалинках, когда позволяла погода, и перемывали косточки всем, кто попадался на глаза. А попадалась им чаще всех Надежда.

Слух о том, что жена Павла Сметанина гуляет с Егоркой Шлыковым, разлетелся по деревне за один день. Казалось, обсуждали это теперь везде: у колодца, в лавке, на току, даже в церкви, где старухи шёпотом пересказывали друг другу подробности, которых никто не видел, но которые все будто бы знали.

— Я вам точно говорю, — вещала Марья, стоя у своих ворот с коромыслом на плече, — она к нему бегала, когда Пашка в городе был. Две ночи подряд. Танька моя видела, как она через огород шмыгнула. В одной юбке, босиком, вся из себя…

— Марья, не греши, — осаживала её Агафья, но без особой убеждённости. — Может, не она?

— Не она? А кто же? Кому ещё к моему братцу-дурачку бегать? Баб в деревне полно, а бегает одна. И не стыдно ей, не страшно. Потому что стыд — он у кого есть, а у этой…

Марья многозначительно умолкала, и бабы понимали, что она имела в виду.

Надежда знала, что о ней говорят. Не могла не знать. Стоило ей выйти на улицу — взгляды, как мухи, липли к ней. Бабы отворачивались, когда она подходила, мужики, напротив, смотрели слишком пристально, с каким-то новым, оценивающим интересом. Даже дети — и те что-то чуяли: Коленька пришёл из школы однажды с синяком под глазом, и когда Надежда спросила, кто его ударил, мальчик долго молчал, а потом выпалил:

— Петька Шлыков сказал, что ты… что ты шлюха. А я ему в морду дал. А он мне — в глаз.

Надежда тогда замерла, чувствуя, как кровь отливает от лица. Села перед сыном на корточки, взяла его за плечи.

— А ты знаешь, что это слово значит? — спросила она тихо.

Коленька помотал головой.

— Нет. Но оно плохое. Петька смеялся, когда говорил. И другие смеялись.

Она прижала его к себе, гладила по взъерошенным волосам, чувствовала, как пахнет от него школой, дымком и ещё чем-то детским, беззащитным.

— Ты молодец, что заступился, — сказала она. — Но больше не дерись. Пусть говорят что хотят. Правда — она не в словах.

— А где она? — спросил Коленька в её плечо.

— Где-то… — Надежда не нашлась, что ответить. — Где-то есть.

Она поднялась, выпрямилась, посмотрела в окно. На улице смеркалось, зажглись первые звёзды. В доме было тепло, тихо, пахло пирогами — Марфа пекла с капустой, и запах этот, такой домашний, такой привычный, вдруг сделался для Надежды невыносимым. Ей казалось, что она задыхается в этом тепле, в этой тишине, в этом доме, где каждый угол помнит её другой — той, которой она была до.

Глава шестая

Павел с ней почти не разговаривал. Не то чтобы он дулся или наказывал молчанием — нет, он отвечал, когда она обращалась, спрашивал об обеде, о детях, о скотине. Но это было не разговором, а исполнением обязанностей. Он говорил с ней так, как говорят с работницей, которую наняли на время: вежливо, ровно, без тепла.

И это было хуже, чем если бы он кричал или бил. Надежда знала, что он простил её той ночью, когда она не ушла к Егорке. Но простить — это не значит забыть. И не значит принять обратно.

Она пробовала подступиться к нему несколько раз. Однажды вечером, когда Марфа увела детей к себе, а Павел сидел у окна и чинил хомут, она подошла, села рядом.

— Паш, — начала она. — Давай поговорим.

— О чём? — не поднимая головы.

— О нас. О том, как дальше жить.

Он положил хомут на колени, посмотрел на неё. Взгляд был усталый, припухший от недосыпа — она знала, что он плохо спит, ворочается, иногда встаёт среди ночи, выходит на крыльцо, курит. Курить он не курил никогда, но теперь начал — тайком, в сарае, чтобы она не видела.

— А как мы жили раньше? — спросил он. — Хорошо жили?

— Хорошо, — ответила она тихо. — Я думала, хорошо.

— А я нет, — сказал Павел, и в голосе его прозвучало что-то новое, что Надежда не слышала раньше. — Я думал, всё правильно. Дом, хозяйство, дети — всё как у людей. А ты, оказывается, замёрзла. При мне, значит, замёрзла.

— Паша…

— Погоди. — Он поднял руку, останавливая её. — Я не виню тебя. Себя виню. Не доглядел, не понял, не согрел. Значит, не такой я муж, как надо.

— Ты хороший муж, — Надежда почувствовала, как слёзы подступают к горлу. — Ты самый лучший, просто я…

— Что ты? — Он смотрел на неё в упор. — Глупая? Молодая? Дура? Не надо. Я тоже не дурак. Понимаю: если баба к другому пошла, значит, мужик из неё душу вынул. Вынул — и не заметил. Так ведь?

Надежда молчала, и слёзы катились по щекам, падали на передник, на руки.

— Я не знаю, как теперь, — сказал Павел, отводя глаза. — Я люблю тебя, Надя. Прости, что говорю это только сейчас. Но я люблю. И не могу без тебя. Но и с тобой, как раньше, не могу. Не умею делать вид, что ничего не было. Не умею.

Он встал, взял хомут, вышел в сени. Надежда осталась сидеть, слышала, как он возится там, как потом хлопает дверь во двор.

Она сидела, глядя на пустой стул, и думала о том, что он сказал. «Люблю» — сказал. Впервые за десять лет. Сказал тогда, когда это слово уже ничего не могло исправить.

Глава седьмая

Через неделю, в воскресенье, в деревне случилось событие, которое на время отвлекло всех от Надиных грехов. У старосты, Кузьмы Егоровича, померла мать, старая Варвара, которую все звали Варварой-вековухой, потому что никто не помнил, когда она родилась, но помнили, что всегда была старой. Хоронили её всем миром, как водится: с попом, с плачем, с поминальным обедом на всю деревню.

Надежда на похороны не пошла. Сказалась больной, осталась дома с детьми. Павел пошёл один, в чёрной рубахе, причёсанный, серьёзный. Перед уходом он посмотрел на неё долгим взглядом, хотел что-то сказать, но не сказал. Марфа тоже ушла — она была в родстве с покойницей, дальнем, но на такие дела в деревне звали всех.

Надежда осталась одна в пустом доме. Детей она уложила спать после обеда, сама села к окну, глядела, как смеркается. За окнами было пусто — вся деревня была на похоронах, только собаки брехали где-то в отдалении да ветер гулял по улице, поднимая сухие листья.

Она сидела так, наверное, с час, когда услышала шаги. Шаги были осторожные, крадущиеся, и Надежда сразу поняла, кто это. Сердце забилось, она вскочила, подошла к двери, прижалась к косяку.

— Надя, — голос Егорки прозвучал глухо, сквозь доски. — Открой. Никого нет.

— Уходи, — сказала она, стараясь, чтобы голос был твёрдым. — Я сказала — не подходи.

— Надя, я на минуту. Просто поговорить. Пожалуйста.

Она стояла, чувствуя, как рука сама тянется к щеколде. Зажмурилась, отступила на шаг.

— Уходи, Егорка. Павел скоро вернётся.

— Не скоро. Там поминки до ночи. Открой, Надя. Я не трону. Слово даю.

Она не открыла. Но и не ушла от двери. Стояла, слушала его дыхание за тонкой доской, чувствовала, как между ними — этот жалкий, хлипкий слой дерева, который так легко убрать.

— Я уезжаю, — сказал Егорка тихо. — В город. Завтра утром.

Надежда вздрогнула. Сжала руки.

— Куда?

— В город, говорю. Работа есть. На завод. Марья мужа устроила. И меня возьмут.

— Надолго?

— Не знаю. Навсегда, может. Чего мне здесь делать? Земли у нас — кот наплакал, изба гнилая. А тут ещё… — Он замолчал, и Надежда слышала, как он дышит, часто, прерывисто. — А тут ещё ты. Смотреть на тебя каждый день и знать, что нельзя.

— Егорка…

— Я люблю тебя, Надя. — Он сказал это просто, без пафоса, и в этой простоте было что-то страшное. — Я, может, в первый раз в жизни люблю. И что? Что мне с этого? Мужик я безземельный, безлошадный, а у тебя дом, дети, Пашка твой — мужик правильный. Не про нас с тобой это.

Надежда прислонилась лбом к двери. Слёзы текли сами собой, она не вытирала их.

— Ты, главное, не вини себя, — продолжал Егорка. — Я сам виноват. Знал, что нельзя, а полез. Прости меня, Надя.

Она молчала. Не могла говорить.

— Ну, прощай, — сказал он. — Может, увидимся ещё, а может, нет. Ты живи. Хорошо живи. С ним.

Она услышала, как он отступил от двери, как шаги его зашуршали по гравию, удаляясь. Ей хотелось распахнуть дверь, окликнуть, сказать что-то — но что? Что она могла ему сказать, если у неё не было ответов даже для себя?

Она простояла у двери, пока шаги не затихли совсем. Потом медленно отошла, села на лавку, обхватила себя руками. В доме было тихо, только половицы иногда поскрипывали, оседая, да за стеной посапывал во сне Коленька.

Она сидела и смотрела в темноту, и ей казалось, что вместе с Егоркой из её жизни уходит что-то важное — не любовь, нет, может быть, не любовь вовсе, а то, что заставляло её чувствовать себя живой. Она знала, что теперь всё будет по-другому. Что Павел, может быть, со временем простит, но не забудет. Что деревня будет судачить ещё долго. Что она останется в этом доме, в этой жизни, которая стала чужой, хотя всё в ней осталось по-прежнему.

Где-то за деревней, на погосте, зажглись огни — это кончались поминки. Надежда слышала далёкие голоса, обрывки песен. Потом всё стихло.

Она поднялась, подошла к окну. На улице было темно, только в домах кое-где мерцали огни. Она смотрела в ту сторону, где стояла изба Егорки, но там было черно — значит, он уже не вернулся. Или не захотел зажигать свет.

Глава восьмая

Павел пришёл заполночь, тихий, выпивший чуть больше обычного. Снял тулуп, повесил на гвоздь, долго шарил по стенке, ища лампу.

— Я здесь, — сказала Надежда из темноты. — Не зажигай.

Он замер, потом сел на лавку у порога. В темноте было слышно, как он дышит — тяжело, устало.

— Ты что не спишь? — спросил он.

— Не спится.

Помолчали.

— Егорка уезжает, — сказал Павел. — Слышала?

— Слышала.

— Завтра утром. С ним идёт кто-то, не один. Дорога дальняя.

— Знаю.

Он помолчал ещё, потом сказал, и в голосе его прозвучало что-то похожее на облегчение:

— Уедет — и ладно. Забудется.

Надежда не ответила. Она сидела в темноте, глядя в окно, на чужую, пустую улицу, и думала о том, что ничего не забывается. Ничего. Можно уехать, можно не говорить, можно делать вид, что ничего не было, но память остаётся. И она, Надежда, теперь будет жить с этой памятью, как с камнем на шее. И Павел будет жить. И дети, когда вырастут, узнают когда-нибудь, почему на них смотрели косо.

И всё это — плата за то лето, за сеновал, за тёплые слова, которые говорил Егорка, за то, как сердце замирало и мир становился другим — ярче, острее, слаще.

— Ложись, — сказала она Павлу. — Завтра рано вставать.

Он тяжело поднялся, прошлёпал босыми ногами на свою половину. Лёг, затих. Надежда слышала, как он долго ворочается, потом дыхание выровнялось — заснул.

Она лежала с открытыми глазами, слушала, как ветер гудит в трубе, как постукивает ставня, как где-то далеко, на выезде из деревни, лают собаки — провожают кого-то в дорогу.

А наутро, когда она вышла к колодцу, Егоркина изба стояла с закрытыми ставнями, и дым из трубы не шёл. И соседка его, Устинья, ходила по двору одна, маленькая, сгорбленная, и ни на кого не глядела.

Надежда набрала воды, пошла обратно. У своей калитки остановилась, глянула на дорогу, которая уходила за околицу, к лесу, к городу, к другой жизни. Дорога была пуста. Только вороны сидели на телеграфных столбах, каркали, чистили перья.

Она вздохнула, толкнула калитку, вошла во двор. Дом стоял перед ней, как стоял всегда: крепкий, надёжный, с резными наличниками, с железной крышей. В окне мелькнуло лицо Марфы — старая свекровь встала, ставила самовар. Из сеней выбежал Коленька, босиком, в одной рубашке, бросился к ней.

— Мам, а мам, тять сказал, что завтра поедем в лес за дровами. Возьмёт меня! Правда, мам?

Надежда поставила вёдра, присела перед ним, поправила ворот рубашки.

— Правда, — сказала она. — Возьмёт.

Мальчик радостно взвизгнул, побежал в дом. Надежда осталась во дворе, глядя, как встаёт солнце из-за леса — низкое, багровое, холодное. Оно светило на крышу, на сарай, на забор, на дорогу, по которой никто уже не вернётся.

Она поднялась, взяла вёдра, пошла в дом. День начинался, как всегда. Самовар шумел на столе, Марфа резала хлеб, Павел умывался у рукомойника, фыркал, отфыркивался. Дети возились на печи, спорили, кому сегодня сапоги надевать. Всё было как всегда.

И только Надежда знала, что мир, в котором она жила ещё вчера, кончился. Начался другой — такой же с виду, но совсем другой.

Она села за стол, налила чаю, отломила кусок хлеба. Хлеб был тёплый, пах мукой и печью. Она жевала, глотала, чувствуя вкус, но не радуясь ему. Рядом Павел хлебал из блюдца, не глядя на неё. Напротив Марфа шевелила губами — молилась перед едой.

— Господи, благослови, — прошептала она, и эти слова повисли в утреннем воздухе, такие же привычные, как запах хлеба и дым из трубы.

Надежда перекрестилась, маленько, украдкой, чтобы никто не заметил. И начала пить чай.

А за окном вставало солнце, и первые лучи его упали на дорогу, на забор, на крышу соседнего дома, где окна всё ещё были закрыты ставнями. И казалось, что там, за этими ставнями, ничего не изменилось. Но Надежда знала, что изменилось. И никогда уже не станет, как прежде.

Глава девятая

Зима пришла в ноябре, как это бывает в здешних краях, — не спросилась, не предупредила, а грянула в одно утро: за ночь намело сугробы по самые окна, затянуло реку льдом, иней выбелил деревья, и они стояли по деревне, как старые бабы в белых платках, согбенные, молчаливые.

Надежда проснулась от холода. Сквозь сон она чувствовала, что кто-то ходит по избе, топится печь, и пахнет дымом и сухими берёзовыми дровами. Она открыла глаза — в окно глядел серый рассвет, и на стекле цвели ледяные цветы, густые, замысловатые. Она смотрела на них, не шевелясь, и думала о том, что зима, наверное, будет долгой.

Коленька спал рядом, разметавшись, выпростав из-под одеяла худые ноги. Лена спала на другой половине, свернувшись калачиком. Надежда осторожно поднялась, накинула платок, прошла в горницу.

Павел уже сидел за столом, пил чай из блюдца. Марфа стояла у печи, заслонкой ворошила угли. Увидев сноху, она ничего не сказала, только отвела глаза.

— Утро доброе, — сказала Надежда, садясь на лавку.

Павел кивнул, не поднимая головы.

Это был их обычный разговор: слова — скупые, жесты — короткие, взгляды — в сторону. Так они жили уже больше месяца, с тех пор как Егорка уехал в город. Месяц — это много и мало. Много для того, чтобы привыкнуть к новой жизни, и мало, чтобы забыть старую.

Надежда налила себе чаю, отпила маленький глоток. Чай был горячий, с мятой, которую Марфа заготовила ещё летом. Мята пахла лугом, и этот запах вдруг ударил в нос, и Надежда на мгновение закрыла глаза, потому что почувствовала — сейчас заплачет. Удержалась. Сделала ещё глоток, поставила блюдце на стол.

— Сегодня в церковь надо, — сказала Марфа, не оборачиваясь. — Воскресенье. Рождественский пост начался.

— Я помню, — ответила Надежда.

— Пойдёшь?

— Пойду.

Марфа обернулась, посмотрела на неё. Взгляд был тяжёлый, испытующий. За месяц этот взгляд не стал мягче, но в нём появилось что-то новое — не то жалость, не то усталость.

— Хорошо, — сказала свекровь. — Детей я с собой возьму. А ты одна… — Она запнулась. — Одна, значит, пойдёшь. Как хочешь.

Надежда поняла, что та хотела сказать. В церкви Надежде будет нелегко. Там все знают, все помнят, все смотрят. Но она должна пойти. Если она не пойдёт, значит, боится. А если боится — значит, виновата. Так в деревне думали. И Надежда знала, что так думают правильно.

До церкви было полверсты. Дорога шла через всю деревню, мимо колодца, мимо лавки, мимо старых изб с почерневшими крышами. Надежда шла одна, в тяжёлом тулупе, в тёплом платке, низко надвинутом на лоб. Снег под ногами скрипел, и этот скрип казался ей слишком громким — казалось, вся деревня слышит, как она идёт, и смотрит в окна.

Она не поднимала глаз, но чувствовала взгляды. Они были везде: из-за занавесок, из щелей в ставнях, из-за сугробов, где играли дети, которые вдруг умолкали, когда она проходила. Один раз кто-то громко, нарочито кашлянул за её спиной. Она не обернулась.

Церковь стояла на пригорке, окружённая старыми берёзами. Колокольня была низкая, приземистая, с зелёным куполом, который зимой покрывался инеем и казался седым. Паперть была расчищена, у входа уже стояло несколько подвод, привязанных к столбам. Надежда поднялась по скрипучим ступеням, перекрестилась, толкнула тяжёлую дверь.

Внутри было сумрачно, пахло ладаном и воском. Горело несколько лампад, мерцал свет в алтаре. Народу было немного — человек двадцать, все в тёмном, сгорбленные, молчаливые. Надежда прошла к левому приделу, встала у стены, где было темнее всего. Она не хотела привлекать внимания. Она хотела быть невидимой.

Но её заметили сразу. Она видела, как шепчутся две старухи у иконостаса, как одна кивает в её сторону, как вторая прищуривается и качает головой. Она видела, как молодая баба, которую она знала ещё девчонкой, вдруг резко отвернулась и перешла на другую сторону. Она видела, как священник, отец Николай, бросил на неё быстрый взгляд поверх очков, но ничего не сказал.

Надежда стояла, смотрела на тёмные лики святых, и губы её шевелились, повторяя слова молитвы, которые она знала с детства. Но мысли были далеко. Она думала о том, что вот уже месяц она живёт в своём доме, как в чужом. Что Павел с ней почти не говорит, а если говорит, то только о деле. Что Марфа смотрит на неё с осуждением, но молчит, потому что сына жалко больше, чем сноху. Что дети стали тихими, особенно Лена — старшая, восьми лет, — которая теперь часто смотрит на мать с каким-то новым, недетским выражением.

Она думала о том, что Егорка уехал и ни разу не дал о себе знать. Марья говорила, что он пьёт в городе, что работа у него не задалась, что он, может, и вовсе вернётся. Надежда не знала, радоваться ей этому или бояться.

— Господи, прости меня, грешную, — прошептала она, и слова эти были не молитвой, а стоном, который вырвался из груди сам собой.

Служба тянулась долго. Надежда стояла, не двигаясь, и ноги у неё затекли, и спина болела. Когда служба кончилась и люди потянулись к выходу, она осталась — не хотела выходить вместе со всеми, не хотела ловить на себе взгляды.

— Надежда, — голос отца Николая был тихий, мягкий. Он подошёл к ней, когда в церкви уже никого не осталось, и встал рядом. — Давно тебя не видел. Здорова ли?

— Здорова, батюшка, — ответила она, не поднимая глаз.

— А что ж не подходишь? Исповедаться бы надо. Пост начался.

Надежда молчала. Слова застревали в горле.

— Знаю я, — сказал отец Николай. — Знаю, о чём ты думаешь. О грехе своём. О том, что люди говорят.

— Если знаете, зачем спрашиваете? — вырвалось у неё горько.

Отец Николай вздохнул, поправил епитрахиль.

— А затем, что я — пастырь, а ты — заблудшая овца. Мне тебя жалко, Надежда. Не только мужа твоего. И тебя жалко. И детей ваших. Грех — он не только твой, он на всех ложится. На дом, на семью, на род.

— Я знаю, — прошептала она.

— Так приди. Покайся. Не для людей — для себя. Легче станет.

Она подняла на него глаза. Лицо у него было старое, морщинистое, с добрыми, усталыми глазами. Она знала этого священника с детства, он крестил её, венчал с Павлом, отпевал её отца. Он был свой, деревенский, и оттого говорить с ним было и легче, и тяжелее.

— Приду, — сказала она. — Приду, батюшка.

— Господь милостив, — перекрестил он её. — Иди с миром.

Она вышла из церкви, и холодный воздух обжёг лицо. Солнце уже поднялось выше, снег искрился, слепил глаза. Дорога была пуста — все разошлись по домам. Надежда пошла к деревне, и шаги её были тяжёлыми, вязкими. В груди было пусто и холодно, как в этой зимней степи, где ветер гулял над сугробами и ничто не напоминало о жизни.

Глава десятая

Дома Павел разбирал сбрую в сенях. Увидев её, он отложил ремни, выпрямился.

— Пришла? — спросил он.

— Пришла.

— Дети с матерью. У неё в горнице.

Она кивнула, хотела пройти мимо, но он остановил её:

— Надя.

Она обернулась.

— Видел я, как ты стояла в церкви. Одна. — Он помолчал. — Тяжело?

— Тяжело, — призналась она.

Он смотрел на неё, и в глазах его была боль — не злоба, не обида, а именно боль, глубокая, застарелая, как зубная, которая то затихает, то снова напоминает о себе.

— Может, — начал он и запнулся, — может, нам с тобой поговорить? По-хорошему? Как раньше?

— Как раньше уже не будет, — сказала она тихо.

— Знаю. Но как-то надо. Жить-то надо.

Она смотрела на него, и впервые за этот месяц ей захотелось подойти, прижаться, сказать что-то тёплое. Но она не умела. Она разучилась. И он тоже не умел.

— Надо, — согласилась она и пошла в дом.

В горнице у Марфы было жарко натоплено, пахло травами и старой овчиной. Дети сидели на кровати, Лена что-то рассказывала, Коленька слушал, открыв рот. Марфа сидела в углу, пряла, и веретено жужжало, мерно, успокаивающе.

— Мамка пришла! — закричал Коленька и бросился к ней.

Надежда подхватила его на руки, прижала к себе. Мальчик был лёгкий, костлявый, и она чувствовала, как бьётся его сердце — часто, горячо.

— Ты чего такой холодный? — спросил он, прижимаясь щекой к её щеке.

— Это на улице холодно, — сказала она. — А я скоро согреюсь.

Лена подошла медленно, остановилась в шаге, не приближаясь. Смотрела на мать серьёзно, нахмурив брови.

— Мам, а правда, что ты в церкви одна стояла? — спросила она.

— Правда.

— А почему? Бабушка сказала, что ты стесняешься. А чего стесняться?

Надежда поставила Коленьку на пол, присела перед дочерью, взяла её за руки.

— Лена, ты уже большая. Ты должна понять… — Она запнулась, подбирая слова. — Бывают такие вещи, которые стыдно делать. А я сделала. Вот и стесняюсь теперь.

— А что ты сделала?

Надежда посмотрела на Марфу. Та не подняла головы, но веретено на мгновение замерло, потом зажужжало снова.

— Когда вырастешь, узнаешь, — сказала Надежда. — А сейчас не спрашивай. Ладно?

Лена надула губы, но кивнула. Она была умная девочка, слишком умная для своих лет. Она уже многое понимала — может быть, больше, чем хотела бы.

К вечеру ударил мороз. Такой, что дышать было больно, и пар изо рта валил густым облаком. Надежда вышла на крыльцо принести дров, и ветер хлестнул по лицу, обжёг щёки.

Она постояла, глядя на деревню. Огни в окнах были тусклые, далёкие. Небо над головой — чёрное, звёздное, с Млечным Путём, который протянулся через всю его ширь, как дорога.

Она подумала о Егорке. Где он сейчас? В городе, в нетопленой комнате, пьёт горькую? Или работает на заводе, гнёт спину, забывая её? Или, может быть, нашёл другую, молодую, весёлую, и смеётся теперь с ней, а о Надежде и не вспоминает?

Она не знала. И никогда, наверное, не узнает.

Она взяла охапку дров, зашла в сени. В сенях было темно, пахло дымом и замёрзшей землёй. Она поставила дрова в угол, хотела уже идти в избу, когда услышала, как заскрипела калитка.

Сердце ухнуло. Она прильнула к щели в стене, глянула на улицу. Кто-то шёл по дороге — фигура тёмная, сгорбленная, в тулупе до пят. Человек прошёл мимо, даже не глянув на их двор. Это был не Егорка.

Надежда выдохнула — и не поняла, облегчение это было или разочарование.

Она вошла в избу, села за стол. Павел уже ужинал, Марфа кормила детей. Всё было как всегда. И эта обычность давила, как камень.

— Хватит на людей пялиться, — вдруг сказала Марфа, не поднимая глаз. — Стоишь там, высматриваешь кого-то. А надо бы в себя глядеть.

Надежда вспыхнула.

— Я дрова приносила.

— Дрова так долго не носят.

— Мать, — подал голос Павел. — Оставь.

Марфа замолчала, но веретено в её руках зажужжало быстрее, и в этом жужжании было что-то угрожающее. Надежда встала, вышла из-за стола, прошла на свою половину. Легла, укрылась с головой. Слышала, как за стеной Павел говорит что-то матери, как та отвечает — резко, отрывисто. Потом всё стихло.

Она лежала в темноте, слушала, как стучат половицы — это Павел ложился спать. Как затихает дом. Как ветер воет в трубе. Как где-то далеко лают собаки — то ли на волков, то ли на прохожих.

И вдруг ей показалось, что она слышит шаги. Тихо, осторожно, по сугробам. Шаги приближались к дому, замерли у калитки, потом двинулись дальше. Или только показалось?

Она села на кровати, прислушалась. Тишина. Только ветер.

Она легла снова, закрыла глаза. Спать не хотелось. Мысли лезли в голову, липкие, тяжёлые. Она вспоминала, как три года назад, когда Лена была ещё маленькая, а Коленьки и на свете не было, они с Павлом ходили на речку в такую же морозную ночь. Он нёс её на руках через сугроб, смеялся, и смех его был такой громкий, что эхо катилось по замёрзшей реке. Она смеялась тоже, и ей казалось, что это счастье — такое простое, такое надёжное.

Куда оно делось? Когда ушло? Может, она сама его не заметила, не удержала, променяла на тёплые слова Егорки, на его руки, на этот дурман, который ударил в голову и выжег всё, что было прежде.

— Господи, — прошептала она в подушку. — Что же я наделала?

Никто не ответил. Только ветер выл за окном, и где-то в печи провалились угли, и послышался далёкий, тонкий звон — то ли колокольчик, то ли просто мороз стучал по стенам.

Глава одиннадцатая

Наутро мороз стал ещё крепче. Снег скрипел под ногами, как битое стекло, и воздух был такой прозрачный, что, казалось, можно было дотянуться рукой до дальнего леса, который чернел на горизонте. Надежда вышла кормить кур, и дыхание её застывало на платке, превращаясь в ледяные иглы.

Она стояла во дворе, сыпала зерно в снег, и куры сбегались, хлопая крыльями. Она смотрела на них, на их суету, на их жадные клювы, и думала о том, что жизнь идёт. Что бы ни случилось, она идёт. И надо жить дальше. Надо, как эта курица, клевать своё зерно, не оглядываясь, не спрашивая, почему оно такое жёсткое и холодное.

Она подняла глаза. В окне мелькнуло лицо Марфы — старая свекровь наблюдала за ней. Надежда не отвела взгляда. Пусть смотрит. Пусть все смотрят. Она больше не будет прятаться.

Она вошла в дом, села за стол. Павел уже ушёл куда-то, на столе стояла миска с кашей, накрытая полотенцем. Надежда отодвинула полотенце, взяла ложку, начала есть. Каша была холодная, но она ела, не чувствуя вкуса. Рядом села Лена, молча налила себе чаю.

— Мам, — сказала девочка. — А мы сегодня пойдём к тёте Марье? Она обещала научить меня вязать.

Надежда положила ложку. Тётя Марья — это сестра Егорки, та самая, что обзывала её при всех, та, что пустила слух по деревне.

— Не надо к тёте Марье, — сказала Надежда.

— Почему?

— Потому. Я сама тебя научу.

Лена удивилась, но кивнула. Она не спорила — она вообще перестала спорить в последнее время. Слишком часто её мать говорила «потому», и Лена привыкла, что ответа всё равно не получит.

Надежда взяла ложку, доела кашу. Потом встала, подошла к окну. На улице было бело, чисто, морозно. Иней лежал на проводах, на ветках, на заборе. Всё замерло, остановилось, ждало.

Чего ждало? Весны? Тепла? Или просто — новой жизни, которая когда-нибудь начнётся, когда эта зима кончится?

Надежда не знала. Она только чувствовала, что в ней самой что-то тоже замерзло, остановилось, ждёт. И, может быть, это ожидание — самое трудное. Труднее, чем стыд, труднее, чем сплетни, труднее, чем молчание мужа.

Она вздохнула, отошла от окна, взялась за ухват.

— Будем обед готовить, — сказала она и себе, и Лене, и пустому дому, который, казалось, слушал её, затаив дыхание.

Глава двенадцатая

В тот же день, под вечер, в деревню пришла весть: на станции, в пяти верстах, видели Егорку. Он возвращался. Сказали, что он шёл пешком, пьяный, что его подобрал на дороге проезжий обоз, что он просился переночевать у кого-то, но все отказали, и он побрёл дальше, в сторону деревни.

Надежда узнала об этом от Агафьи, которая прибежала к Марфе «на минутку», а на самом деле — посмотреть, как отреагирует Надежда. Марфа слушала, поджав губы, и ни разу не взглянула на сноху.

Надежда сидела у окна, шила рубаху Коленьке, и иголка в её руках ни разу не дрогнула.

— Говорят, — тараторила Агафья, — совсем плох. Худой, чёрный, глаза как у волка. И при деньгах ли — неизвестно. Может, и без копейки.

— А нам-то что? — сказала Марфа. — Чужой человек. Живёт — и ладно.

— Да я так, к слову, — спохватилась Агафья и засобиралась.

Когда она ушла, в избе стало тихо. Марфа долго гремела посудой, потом села на своё место, взяла вязанье.

— Слышала? — спросила она у Надежды, не поднимая глаз.

— Слышала.

— И что думаешь?

Надежда откусила нитку, вдела новую.

— Ничего. Не моё это дело.

Марфа хмыкнула, но ничего не сказала.

А вечером, когда стемнело, Надежда вышла на крыльцо. Мороз ослаб, небо затянуло тучами, и падал мелкий, колючий снег. Она стояла, смотрела в ту сторону, где жил Егорка, и видела: в его окне горел свет. Значит, дошёл. Значит, дома.

Она постояла, потом перекрестилась, вошла в избу. Павел сидел за столом, чистил ружьё. Увидев её, он поднял голову, и взгляд у него был спокойный, ровный.

— Замерзаешь? — спросил он.

— Немного.

— Иди к печи. Я сейчас чай поставлю.

Она подошла к печи, протянула руки к теплу. Павел встал, подошёл к самовару. Они были рядом, но не касались друг друга. Каждый — в своей тишине.

А за окном снег падал, укрывая следы, дороги, избы. Падал на окна, на крыши, на заборы. Падал на деревню, которая жила своей жизнью, судачила, осуждала, п

рощала, забывала. Падал на следы Егоркиных ног, которые вели от станции к дому, — следы, которые к утру заметёт, и никто не вспомнит, что кто-то возвращался.

Но Надежда помнила. И это было самое страшное.