Лес молчал. И это было неправильно. Не просто тихо — молчал по-настоящему. Даже кровь в ушах перестала шуметь. Егор замер на тропе, и в этой ватной тишине вдруг услышал, как бьётся его собственное сердце. Гулко. Медленно. А потом — второе. Откуда-то из-под земли. Глубокое, тяжёлое, как у лошади. Или не у лошади.
Он повернул фонарик вниз.
Сквозь слой прелой листвы на него смотрело лицо. Не череп — лицо. Кожа серая, натянутая, как на барабане. Глаза открыты, зрачки закатились так, что видна только белая муть. Рот приоткрыт, и оттуда сочится чёрная жижа, пахнущая ржавчиной и мёдом. Губы шевелятся. Без звука. Но Егор понял. Они шептали: «Ты наступил на меня, папа».
Он отшатнулся, споткнулся о корень и упал на спину. Фонарь вылетел, погас. Когда он нашарил его через пять секунд — лица под листвой уже не было. Зато на стволе берёзы напротив проступали слова. Не вырезанные, не написанные — выдавленные изнутри, будто кто-то с обратной стороны коры продавливал буквы пальцами.
«Иди домой. Я уже там».
Егор заорал. Он не помнил, как бежал. Только хруст веток, да сзади — чёткий, размеренный топот. Не как у зверя. Как у человека. Но человека с такими длинными шагами не бывает. Топот приближался, и вместе с ним приходил жуткий, влажный звук: чвак-чвак-чвак — словно кто-то на ходу выдирал ноги из месива плоти.
Он влетел на поляну. Там стоял дом. Тот самый. Но теперь дверь была распахнута настежь, а внутри горел не свет — горел воздух. Мерзким жёлтым пламенем, от которого не было тепла. На пороге сидела кукла. Старая, фарфоровая, в разодранном платье. Она поворачивала голову вслед за Егором, и каждый раз, когда голове не хватало шеи, она перехрустывала позвонками, чтобы довернуть ещё.
— Хочешь, я покажу, как я умирала? — спросила кукла голосом его покойной бабки. И разинула рот. Из него полезли живые дождевые черви. Длинные, толстые, они сплетались в узел, а потом втягивались обратно, унося с собой кусочек губ.
Топот стих за спиной.
Егор обернулся — и застыл. Сзади стояла бабушка. Та, что умерла пять лет назад. В том же синем халате, с той же родинкой на щеке. Только глаза вывернуты наизнанку — там, где должны быть белки, чернела пустота, а радужка висела на красных нитях, как пуговица на соплях. Она улыбнулась и вынула из-под халата свою собственную челюсть, с которой ещё капала кровь.
— Внучек, — прошелестела она беззубым ртом, — а почему ты на похоронах не плакал? Маму жалко было, а меня нет? Я же видела. Я из гроба всё видела.
И она шагнула вперёд, волоча за собой цепочку из могильной земли. От неё пахло формалином и чем-то сладким — тем, чем пахнет мясо через три дня в тепле.
Егор рванул в лес. Бежал долго. Лес кончился внезапно — обрывом. Внизу, метрах в тридцати, текла чёрная река. И на том берегу, в точности как на этом, стоял он сам. Второй Егор. Только без кожи. Красный, мокрый, мышцы шевелятся на каждом вдохе. Второй Егор поднёс к губам телефон — тот самый, что лежал сейчас в кармане настоящего. И настоящий Егор почувствовал, как карман завибрировал. Достал телефон.
На экране — смс от неизвестного номера. Текст: «Посмотри на свои руки».
Он посмотрел. Кожа на ладонях была чужая. Слишком тонкая, с чужими родинками. И когда он сжал пальцы, она зашевелилась — отдельно от мышц, как ненужный костюм. Под ней не было ни крови, ни сухожилий. Там была только серая, перламутровая слизь и крохотные, слепые рты, которые открывались и закрывались, пробуя воздух.
Последнее, что увидел Егор перед тем, как потерять сознание — как тот, второй, без кожи, на той стороне реки начал надевать его лицо, как маску. Надевал задом наперёд. Ртом вместо лба. И улыбался. Улыбался той самой улыбкой, с которой Егор сегодня чистил ружьё.
Утром его нашли объездчики. Он лежал на тропе в позе эмбриона. Глаза открыты, зрачки расширены так, что заняли всю радужку. Он жив. Он доедает кашу в психушке и иногда рвёт на себе волосы с мясом, потому что «они шевелятся». А по ночам, когда санитар отворачивается, Егор садится в углу палаты и ровным, чужим голосом напевает колыбельную, которую бабушка пела ему в детстве. Только слова теперь другие:
Баю-баюшки-баю,
Я под кожей твоей сплю.
Ты не бойся, не дрожи —
Кожа тонкая, смотри.
И он показывает санитару свои ладони. Тонкие. Чужие. С подписью на внутренней стороне, выжженной, как клеймо: «Возврату и обмену не подлежит. Человек. Сделан в лесу»