В тот день солнце пекло так, будто хотело выжечь из Ильинки всякую жизнь. А когда на краю села завыла баба, Матрена еще не знала, что эта похоронка — еще не самое страшное. И что правда, которая откроется через три дня, заставит ее мечтать о смерти мужа.
В тот день солнце в Ильинке пекло с самого утра, будто нарочно хотело выжечь из деревенской улицы всякую тень. Куры лежали в пыли под забором, раскинув крылья, собаки попрятались под телеги, даже листья на березах обвисли и не шевелились — а на дворе стояла вторая неделя июля сорок второго года, и война катилась где-то далеко на восток, к Волге, такая же неумолимая и тяжелая, как этот полуденный зной.
Матрена Звягина возилась в огороде, когда услышала крик.
Не просто крик — вой. Так воют бабы, получив казенную бумагу с печатью. Матрена разогнулась, держась за поясницу, и замерла с пучком морковной ботвы в руке. Сердце толкнулось в ребра и заколотилось где-то в горле.
— Гришка, — позвала она негромко, и двенадцатилетний сын, таскавший воду из колодца, обернулся с полным ведром. — Ты слышишь?
Гришка поставил ведро наземь, прислушался. Крик повторился — долгий, протяжный, с подвывом, будто не человек голосил, а сама земля стонала. Со стороны правления, с сельсовета.
— Почтальон приехал, — сказал Гришка и побледнел. — Мам, почтальон.
Матрена выронила ботву, машинально вытерла руки о подол и двинулась со двора. Шла быстро, почти бежала, но ноги были чужие, ватные, будто не ее. Вдоль улицы уже спешили другие бабы — кто с младенцем на руках, кто так, в чем стояли. Все в одну сторону. Все с одинаковыми лицами — белыми, вытянутыми, страшными.
Лето сорок второго. Каждая бумага с печатью — чей-то муж, чей-то сын, чей-то брат. Каждая бумага — смерть.
Почтальона Матрена увидела издалека — Афанасьич, старый хромой дед, стоял возле крыльца сельсовета и мял в руках серый клочок. Перед ним на земле, прямо в дорожной пыли, билась Варвара Лобанова, вдова еще с германской, а теперь, выходит, и вовсе бездетная — единственного сына проводила месяц назад. Афанасьич беспомощно оглядывался по сторонам, ища глазами кого-то из мужиков, но мужиков в селе почти не осталось — кто на фронте, кто по госпиталям, кто в земле.
Матрена подошла. Толпа перед сельсоветом росла, бабы обступали Афанасьича плотным кольцом, и каждая пыталась заглянуть в его морщинистое лицо — нет ли еще бумаг, чья очередь следующая.
— Все, бабоньки, — прошамкал Афанасьич. — Больше никому нету. Одна похоронка на сегодня.
Он помолчал, скользнул взглядом по лицам и остановился на Матрене.
— Тебе, Звягина. Степан твой. Убит.
Матрена услышала эти слова, но не поняла. Они долетели до нее как сквозь толщу воды — глухо, неразборчиво, будто бы и не о ней вовсе. Она стояла и смотрела на серый треугольник в руке Афанасьича, и только одна мысль билась в голове: «Он же месяц всего как уехал. Только месяц. Он даже до фронта, может, не доехал. Как же так — убит?»
— Врешь, — сказала она тихо. — Врешь, старый, проверь фамилию.
Афанасьич протянул ей бумагу, и она увидела: «Звягин Степан Петрович, 1908 года рождения, красноармеец, в бою за Социалистическую Родину… смертью храбрых…»
Дальше она не прочла. Буквы слились в черные мушиные точки и поплыли перед глазами.
Гришка стоял тут же, она и не заметила, когда он подошел. Сын смотрел не на бумагу — на нее, на мать, и глаза у него были сухие, взрослые, испуганные не смертью отца, а тем, что сейчас будет с матерью. И Матрена увидела этот взгляд, увидела, и что-то в ней оборвалось. Она открыла рот и завыла.
Вой вышел страшный, хриплый, будто из самой утробы. Матрена рванула платок, упала на колени в ту же пыль, где только что билась Варвара, и стала раскачиваться из стороны в сторону, загребая руками серую горячую землю. Бабы заголосили вместе с ней — кто по-настоящему, а кто так, за компанию, потому что нельзя стоять молча, когда соседка воет над мужниной смертью. Вышло, как всегда на Руси, — хором, в голос, до самого неба.
Только небо было пустое. Ни облачка. Одно солнце — белое, безжалостное.
Матрену подняли, повели домой. Она не помнила, как шла, кто вел, кто нес на руках ревущую без матери Верку-трехлетку. Очнулась уже в избе, на лавке, в окружении баб. Пахло валерьянкой, чем-то кислым, потом. Кто-то совал ей кружку с водой, кто-то гладил по голове, причитал.
— Держись, Матреша, держись, милая. Четверо их у тебя. Детей поднимать надо.
Четверо. Гришка — двенадцать. Нюра — девять. Санька — шесть. И Верка — три годочка. Четверо сирот. И она — вдова в тридцать три года.
Матрена лежала лицом к стене и думала о том, как Степан уходил. Это было в начале июня. Повестка пришла еще в мае, но дали отсрочку на посевную — он был в колхозе бригадиром и пока держал на себе всю мужицкую работу. Уходил рано утром, когда дети еще спали. Постоял над кроватью Гришки — долго стоял, минуты три, потом махнул рукой и вышел во двор. Матрена выскочила следом, босая, в наспех накинутом платке.
— Степа, ты хоть крестик-то надел? — спросила она, хотя знала — не надел. Степан был партийный, в Бога не верил, над Матрениными иконами посмеивался.
— Брось, Мотя. — Он обнял ее, прижал к себе крепко, до хруста. — Не поминай лихом. Вернусь — заживем.
— Вернись, Степа… — прошептала она тогда. — Христом Богом молю, вернись. Хоть раненый, хоть безногий, хоть какой — только вернись.
Он ушел по пыльной дороге, высокий, широкоплечий, в старой сатиновой рубахе, которую она штопала накануне. У калитки обернулся, улыбнулся — и пропал за поворотом.
Теперь у нее от него осталась только эта смятая бумажка с печатью и четверо детей, старшему из которых двенадцать.
К вечеру бабы разошлись. Дети притихли по углам, даже маленькая Верка не плакала, только хныкала во сне, прижавшись к Нюре. Гришка ушел на двор — Матрена слышала, как он колет дрова, тяжело, с надсадным мужицким уханьем. Санька сидел на печи и молчал. Молчал, хотя обычно рот у него не закрывался с утра до ночи.
— Мам, — позвал он вдруг. — А папку теперь в ямку положат? Как дядь Митю?
Матрена вздрогнула. Дядь Митю — соседа, убитого еще в финскую, — деревенские поминали прошлой осенью, и Санька, видимо, запомнил.
— Поло́жат, сынок, — сказала она ровно, даже не обернувшись. — Спи.
Но спать она не легла. Когда изба погрузилась в темноту и тишину, Матрена зажгла лампадку перед образом Казанской Божьей Матери — тем самым, над которым Степан смеялся, — и встала на колени. Молиться она не умела, молитв не помнила. Просто стояла и шептала: «Господи, за что? За что мне это? Детей ради не оставь, помоги…»
И тогда ей показалось — то ли ветер скрипнул ставней, то ли кто-то тронул за плечо. Она обернулась. Никого, только лампадка мигнула. Но отчего-то вдруг стало страшно — не так, как днем, не от горя, а по-другому, глухо. Будто недоговоренное что-то висело в воздухе.
Матрена подошла к столу, взяла похоронку, еще раз перечитала. И только тут заметила одну странность — мелкую, но царапнувшую глаз: дата смерти стояла восемнадцатое июня, а эшелон с мобилизованными из их района ушел только семнадцатого утром. За одни сутки он должен был доехать до части, выгрузиться и сразу в бой? Матрена не знала, как оно бывает на войне. Может, и так. Может, их эшелон и был первым под удар.
Но что-то было неправильно.
Она сложила бумагу, спрятала за божницу. Села на лавку и просидела так до рассвета, глядя в темное окно, за которым спала, затаившись, июльская ночь. Где-то за околицей лаяли собаки. Где-то на востоке гремело — то ли дальний гром, то ли отзвуки той самой войны, что забрала у нее Степана.
А на следующий день в село приехал председатель сельсовета Кузьма Егорыч и сказал то, отчего Матрена перестала понимать, кто она теперь — вдова или жена предателя.
***
Кузьма Егорыч, председатель сельсовета, мужик рыхлый, седой, с вечно потными ладонями, вошел в избу без стука. Матрена как раз наливала в чугунок воду для каши — Верка хныкала, просила есть. Увидев председателя на пороге, она так и застыла с чугунком в руках.
— Здравствуй, Матрена, — сказал Кузьма Егорыч, и голос у него был не такой, как всегда, не начальственный, а глухой, с хрипотцой. Он мял в руках засаленную кепку и не проходил дальше порога, будто боялся наследить. — Дело у меня к тебе… серьезное.
— Проходи, Кузьма Егорыч, — сказала Матрена устало. — Какое уж теперь дело серьезней вчерашнего.
Председатель шагнул в горницу, тяжело опустился на лавку. Гришка, возившийся в сенях с хомутом, заглянул в дверь и замер. Нюра прижала к себе Верку и настороженно уставилась на гостя из угла.
— Ты вот что, Матрена… — Кузьма Егорыч кашлянул в кулак, отвел глаза. — Ты баба крепкая, я знаю. Детей четверо. Война. Всякое бывает. Ты только… ты выслушай спокойно.
— Говори уже, — сказала Матрена и сама удивилась, как сухо и твердо это прозвучало.
— Ошибка вышла с похоронкой, — выдохнул председатель. — Степан твой не убит. И не погиб. Он… — Кузьма Егорыч замялся, вытер кепкой лоб. — Он с эшелона сбежал, Матрена. Дезертировал. До фронта не доехал. У дальней родни прятался, у тетки своей двоюродной, за Выселками. Его третьего дня нашли, взяли. Теперь под трибуналом он. В штрафбат отправляют.
В избе стало так тихо, что слышно было, как в подполе скребется мышь.
Матрена поставила чугунок на стол. Руки не дрожали — странное спокойствие накатило на нее, ледяное, будто всю душу разом заморозили. Она села напротив председателя, сложила руки на коленях, выпрямилась.
— Повтори, — сказала она тихо.
— Дезертировал Степан, — повторил Кузьма Егорыч, глядя в пол. — Самовольно оставил эшелон в ночь на семнадцатое июня. Скрывался двадцать три дня. Обнаружен, арестован, предан суду военного трибунала. Приговор — штрафной батальон сроком на три месяца. Это, Матрена… это, считай, смертный приговор. Только не сразу. Оттуда почти не возвращаются. Кого в первом же бою, кого во втором. Кровью вину смывают. Если выживет — судимость снимут. Только ты сама понимаешь…
Она понимала. Степан не погиб героем, как написали в первой бумаге. Степан испугался. Бросил товарищей, бросил эшелон, бросил присягу и побежал прятаться к тетке, как мальчишка, стащивший яблоки с соседского сада. Ее муж, отец четверых детей, бригадир, коммунист, человек, на которого вся деревня смотрела с уважением — оказался трусом.
— Зачем же первую бумагу прислали? — спросила она, все еще не поднимая голоса. — Зачем мне наврали про смерть храбрых?
— Так это, Матрена… — Кузьма Егорыч замялся сильнее прежнего. — Список-то общий пришел — кто убит, кто ранен. А Степана твоего, видать, сперва по ошибке в убитые записали. Эшелон-то разбомбили на станции Лихославль, многих побило. Может, подумали, что и он там. А он к тому времени уже… бежал.
— Выходит, другие под бомбами горели, а мой по лесам хоронился, — ровно сказала Матрена. — Так?
Кузьма Егорыч не ответил. Да и не надо было.
— Гришка, — позвала Матрена, не оборачиваясь. — Выйди.
— Мам…
— Выйди, я сказала. И Нюру забери, и Саньку, и Верку. Все во двор. Живо.
Когда дети вышли, она поднялась, подошла к божнице, сняла черный вдовий платок, который накануне повязала, и аккуратно свернула его. Спрятала в сундук. Села обратно и посмотрела на председателя — взглядом, от которого тот поежился.
— Что теперь с нами будет?
— А что с вами будет… — Кузьма Егорыч развел руками. — Живите. Ты — жена дезертира, дети — дети дезертира. Карточки вам никто не отнимет, не приговорили же. Но… сама понимаешь. Люди пальцами показывать будут. Может, и хуже.
— Хуже — это как?
— А это уж как война дальше пойдет, — вздохнул председатель. — Если штрафбат… если жив останется — вернется, может, и обойдется. А коли слух пойдет, что укрывали его… Тетку его, Пелагею, уже взяли. За укрывательство дезертира. Ей срок светит, а годков ей, сама знаешь, под семьдесят. Вот так, Матрена. Война никого не щадит.
Он ушел, оставив за собой запах табака и тягостное молчание. Матрена сидела и смотрела на чугунок с водой, который так и не донесла до печи. За окном кричали воробьи. Где-то на соседнем дворе мычала недоеная корова — Варвара Лобанова, видно, так и не опомнилась после вчерашнего.
Странное дело. Вчера она была вдовой героя. Сегодня — женой предателя. И неизвестно еще, что хуже.
Во двор она вышла через час. Гришка сидел на поленнице, обхватив голову руками. Нюра с Веркой устроились в тени под яблоней — старшая сестра мотала младшей куклу из тряпок, но руки у нее дрожали. Санька просто стоял у калитки и смотрел на улицу.
— Мам, — сказал Гришка, поднимая голову. — Это правда? Папка сбежал?
Матрена хотела соврать. Хотела сказать — нет, неправда, ошиблись, папка твой герой. Но слова застряли в горле. Она смотрела на сына — двенадцать лет, а уже мужик, плечи широкие, отцовские, глаза серые, тоже отцовские — и понимала: врать нельзя. Он все равно узнает. Лучше от нее.
— Правда, — сказала она. — Сбежал. Спрятался. Нашли.
Гришка молчал долго. Потом встал, пнул полено так, что оно отлетело в крапиву, и пошел со двора — быстро, ссутулившись, не оглядываясь.
— Куда ты? — крикнула Матрена.
— Куда надо! — бросил он через плечо и почти побежал к околице.
Матрена не стала догонять. Не было сил. Да и понимала она — мальчишке нужно побыть одному, переварить то, что на него свалилось.
А на деревню тем временем уже наползал слух.
Слухи в Ильинке распространялись быстрее пожара. К обеду о Степане Звягине знали все — от древней бабки Дарьи, что десятый год не вставала с печи, до последнего пацаненка, бегавшего за околицу встречать стадо. И если вчера Матрену жалели, то сегодня на ее двор уже смотрели иначе.
Первой не выдержала соседка, Нюрка Савельева.
— Звягина! — закричала она через плетень, едва Матрена вышла на крыльцо. — Ты хоть понимаешь, что твой Степан наделал? Мой-то Митька в окопах гниет, вторую неделю писем нет, а твой в кустах отсиживался! И ты еще ходишь тут, глазами лупаешь? Совесть-то у тебя есть?
Матрена промолчала. Что тут скажешь? Что она не знала? Что сама только утром узнала? Никого это не интересовало. Людям нужен был виноватый — и лучше всего, чтобы виноватый был рядом, чтобы можно было крикнуть ему в лицо, плюнуть под ноги, выплеснуть тот страх и горе, что накопились за год войны.
К вечеру Гришка вернулся с разбитой губой и синяком под глазом. От него пахло речной сыростью и чужой кровью. Он молча прошел в избу, зачерпнул ковшом воды из ведра, напился. Потом сел на лавку и уставился в стену.
— С кем? — спросила Матрена, хотя и так знала ответ.
— С Петькой Кривошеиным. Он сказал, что наш папка — трус и предатель. Я ему за это врезал.
— А он тебе, — сказала Матрена, разглядывая синяк.
— А он мне — да. Их трое было. Но я им тоже дал. Петька теперь с фингалом ходит.
Матрена вздохнула, достала чистую тряпицу, намочила в холодной воде и приложила к глазу сына. Гришка дернулся, но стерпел.
— Ты больше не дерись, — сказала она тихо. — Дракой правду не докажешь.
— А как докажешь? — спросил Гришка, и голос у него сорвался. — Как, мам? Они же все… они на нас как на прокаженных смотрят. Нюрка из школы придет — ее дразнить будут. Саньку — тоже. Что нам теперь делать?
— Жить, — сказала Матрена. — Другого ничего не придумали.
Ночью она опять не спала. Лежала с открытыми глазами, слушала дыхание детей и думала о Степане. Пятнадцать лет вместе. Пятнадцать зим, пятнадцать вёсен. Она помнила его молодым, веселым, с гармонью через плечо — тогда, в двадцать седьмом, когда он пришел свататься. Помнила его руки — большие, надежные, пахнувшие сеном и машинным маслом. Помнила, как он носил на плечах Гришку-младенца, как плакал, когда хоронили их первого ребенка, мертворожденную девочку, как построил своими руками этот дом — от фундамента до конька, каждое бревно своим топором тесал.
И все это теперь перечеркнуто одной ночью. Одним побегом.
Она пыталась понять. Пыталась представить, что творилось у него в голове там, на станции, когда эшелон остановился на ночь, а по путям уже ползли слухи о немецких танках, прорвавших фронт, о котлах, в которых гибли целые дивизии. Страх — он какой? Он наваливается сразу или подкрадывается исподволь? Что нужно почувствовать, чтобы бросить все и побежать в лес, как затравленный зверь?
Но чем больше она думала, тем меньше понимала. Потому что здесь, в тылу, страх был другой. Здесь боялись за детей, за дом, за урожай. Здесь боялись похоронок. Но здесь не надо было идти под пули. Здесь не проверяли человека на излом.
И Матрена не знала: имеет ли она право судить Степана, если сама не слышала воя бомб и свиста осколков.
Под утро она встала, зажгла лампадку и снова подошла к образу Казанской.
— Господи, — прошептала она, — не знаю, как молиться за него. Если он виноват — пусть ответит. Но если можно — оставь его в живых. Ради детей. Ради меня. Я не простила, нет. Но я… я не хочу, чтобы он умирал.
Лампадка мигнула и погасла. Матрена вздрогнула, чиркнула спичкой, зажгла снова. И вдруг поймала себя на мысли, что ждет не только приговора мужу, но и приговора себе самой. Потому что как жить с этим дальше — она не знала.
За окном занимался серый июльский рассвет. В хлеву закричал петух. Где-то в конце улицы уже тарахтела колхозная полуторка — начинался новый день.
И в этом новом дне Матрене Звягиной предстояло заново учиться жить. Без мужа. Без доброго имени. Без надежды. С четырьмя детьми и клеймом на всю семью, которое не смыть ни слезами, ни кровью.
Или все-таки кровью?
***
Осень сорок второго выдалась ранней и холодной. Уже в конце августа по утрам лужи подергивались тонким ледком, а с реки тянуло промозглой сыростью, забирающейся под одежду и в кости. Фронт стоял под Сталинградом, сводки по радио были скупые и тревожные, и каждая деревенская баба ловила каждое слово, пытаясь угадать, где сейчас ее мужик и жив ли он еще.
Матрена сводок не слушала. Не потому, что не хотела, — радиоточка в сельсовете хрипела с утра до ночи, и хочешь не хочешь, а новости долетали. Просто ей теперь было все равно, где воюют и кого бьют. Ее война закончилась позором, не начавшись. Ее муж воевал не с немцами, а с собственной совестью где-то под Ржевом — в штрафбате, откуда писем не пишут и не получают.
За три месяца, минувшие с того дня, когда Кузьма Егорыч принес страшную новость, жизнь Звягиных перевернулась окончательно и бесповоротно.
Дом, еще недавно полная чаша, стоял теперь как немой — без мужского голоса, без хозяйской руки. Матрена вставала в четыре утра, доила корову (спасибо колхозу, корову пока не отобрали), топила печь, варила похлебку из того, что уродилось на огороде, и уходила в поле. Бригадиром после Степана поставили другого, а ей как рядовой колхознице давали полторы трудодня за смену — копейки, на которые четверых не прокормить. Она бралась за любую работу: жала серпом рожь, вязала снопы, молотила, возила навоз, чинила сбрую — все, что скажут. Возвращалась затемно, черная от усталости, и валилась на лавку, не раздеваясь.
Дети росли сами по себе. Гришка взял на себя двор и огород — копал картошку, рубил дрова, чинил плетень, таскал воду. В двенадцать лет он стал в доме за мужика и за отца, и Матрена иногда ловила себя на мысли, что разговаривает с ним не как с сыном, а как с ровней.
Но главной бедой было не то, что нечего есть и не во что одеться. Главной бедой стало то, что фамилия Звягиных превратилась в ругательство.
Первое время Матрена пыталась не замечать. Думала — перебесятся, забудут. Не забыли.
В школе Нюру начали дразнить в первую же неделю сентября. Сперва тихо, шепотом, потом — громче, на весь класс. «Дочь дезертира», «предателевы выродки» — слова, которых девятилетняя девочка и понимать-то до конца не должна была, но понимала. Она приходила домой с красными глазами, молча садилась в угол и отказывалась есть. А однажды и вовсе не пошла в школу — спряталась в сарае, и Матрена нашла ее там только к полудню, продрогшую, зарёванную.
— Не пойду больше, — сказала Нюра, вцепившись в материн подол. — Они смеются. Они говорят, что папка наш — трус и предатель. Учительница меня не спрашивает, будто я пустое место. Лучше буду дома сидеть.
Матрена отодрала ее от себя, поставила перед собой и сказала жестко, как никогда не говорила с детьми:
— Ходить будешь. Каждый день. Пусть смеются. Пусть хоть плюются. Ты — Звягина, и ты не предавала Родину. Ты не сбегала с эшелона. Голову выше держи. Поняла?
Нюра кивнула, но глаза остались затравленными.
Саньке было проще — в свои шесть лет он еще не все понимал. Но и его уже сторонились: соседские мальчишки не брали в игру, матери дергали детей за рукава, едва те подходили к звягинскому забору. Верка, самая младшая, пока ничего не замечала — для нее мир состоял из мамкиной юбки, куска хлеба и тряпичной куклы. Но Матрена с ужасом думала о том, что будет, когда и она подрастет.
Гришка держался лучше всех. После той первой драки с Петькой Кривошеиным он перестал кидаться на каждое слово. Научился носить молчание как броню — тяжелую, неудобную, но защищавшую. Если кто кричал вслед обидное, он только сжимал кулаки и шел дальше, не оборачиваясь. Иногда Матрене казалось, что в этом молчании он перерос ее. А иногда — что он просто спрятал все внутри и неизвестно еще, чем это аукнется потом.
Но был случай, когда и Гришка сорвался.
В конце сентября выдался погожий день, сухой и теплый, — бабье лето запоздалое. Гришка пошел к реке с удочкой, надеясь поймать хоть пару пескарей на уху. На мостках уже сидели деревенские пацаны — те самые Петька Кривошеин, Федька Рябой и близнецы Гореловы.
— Гляди-ка, Звягин-младший, — протянул Петька, едва Гришка ступил на мостки. — Рыбки захотелось? А может, тебе, как папаше твоему, спрятаться где? В кустах посидеть, пока мы тут за тебя рыбу ловим?
Гришка промолчал. Размотал леску, насадил червя.
— Обиделся? — не унимался Петька. — А чего обижаться? Правда глаза колет? Отец твой — трус и дезертир. Факт известный. Ты-то сам какой? Яблочко от яблоньки…
Он не договорил. Гришка кинулся молча, без крика, как учил его когда-то Степан — «не ори, сынок, ори потом, когда победишь». Сшиб Петьку с мостков, навалился сверху и начал бить — не по-мальчишески, не в шутку, а страшно, по-взрослому, с каким-то накопившимся за месяцы отчаянием. Петька пытался вырваться, но Гришка был сильнее и тяжелее. Федька и Гореловы бросились оттаскивать — не смогли. Только когда с берега прибежали бабы, Гришку оторвали от Петькиного воротника.
Петька лежал на мостках с разбитым в кровь лицом и выпученными от страха глазами. Гришка стоял над ним тяжело дыша, и костяшки пальцев у него были сбиты до мяса.
— Еще раз про отца что-нибудь скажешь — утоплю, — сказал он негромко и пошел прочь, забыв на мостках удочку.
Вечером пришла Кривошеиха — Петькина мать, баба дородная, громкая. Орала на всю улицу, грозилась в сельсовет идти, в милицию. Матрена вышла к калитке, выслушала молча.
— Ты, Звягина, своих волчат приструни, — кричала Кривошеиха. — Мало того, что отец опозорился на весь район, так еще и этот растет такой же бандит! Мой Петька теперь с фонарем под глазом ходит, а ну как кость сломана? Кто отвечать будет?
— За увечье — я отвечу, — сказала Матрена тихо. — А за слова твоего Петьки ты сама отвечай. Что он моему Гришке сказал — знаешь? Нет? Так спроси сначала, а потом приходи.
Кривошеиха плюнула под ноги и ушла, хлопнув калиткой.
Ночью Матрена села на кровать к Гришке. Он не спал, лежал, отвернувшись к стене.
— Больно? — спросила она, кивнув на перебинтованные руки.
— Нет.
— Врешь.
— Больно, мам, — сказал он глухо. — Только не в руках. Внутри больно.
Матрена погладила его по голове. Волосы у него были жесткие, как у отца.
— Ты зря с ним дрался, — сказала она. — Он тебя провоцировал, а ты повелся.
— А что мне делать? Слушать и молчать?
— Молчать, — сказала Матрена. — И ждать.
— Чего ждать?
— Правды. Рано или поздно она выйдет наружу.
— Какая правда, мам? — Гришка резко повернулся. — Папка сбежал. Это правда. Как ее ни верти — сбежал. Что тут еще выяснять?
Матрена долго молчала. Потом сказала то, о чем думала все эти месяцы:
— Ты не знаешь, почему он сбежал. И я не знаю. И никто здесь не знает. Он там был, а мы — нет. Я своего мужа пятнадцать лет знаю. Он не трус. Он что-то сделал, чего я понять не могу, но не потому, что испугался. Там что-то другое было.
— Что?
— Не знаю. Может, и никто никогда не узнает.
Она встала, поправила одеяло.
— Спи. Завтра опять в поле. Картошку надо выкопать до заморозков.
И пошла к себе.
А в начале октября поздним вечером, когда Матрена уже задувала лампу, в дверь постучали. Редко, неуверенно, будто чужой.
Матрена накинула платок, вышла в сени. На пороге, сгорбившись, стояла старуха — маленькая, ссохшаяся, в драном овчинном полушубке и сером платке, надвинутом на самые брови.
— Ты кто будешь? — спросила Матрена, вглядываясь.
— Не признала? — прошамкала старуха. — Пелагея я. Тетка Степанова. Из Выселок.
Матрена отшатнулась. Та самая Пелагея, у которой прятался Степан. Та самая, которую взяли за укрывательство. Она думала, старуха в тюрьме или в лагере. А она — вот она, на пороге.
— Проходи, — сказала Матрена, помедлив.
Вошли в избу. Пелагея щурилась на свет, близоруко оглядывала горницу. Дети спали, только Гришка приподнялся на локте и настороженно уставился на гостью.
— Худо у тебя, Матрена, — сказала Пелагея. — Похудела. Дети, небось, недоедают. Карточки-то какие дают?
— Иждивенческие, — ответила Матрена сухо. — Ты зачем пришла, тетка?
Пелагея опустилась на лавку, долго молчала. Потом подняла на Матрену выцветшие, слезящиеся глаза.
— Выпустили меня, — сказала она. — За недоказанностью. Сказали — старая, не соображаешь ничего, кто у тебя жил и зачем. А ты-то, говорят, понимаешь, что племянник твой — дезертир и враг народа? Я говорю — враг, как не понять. А сама… — она перекрестилась мелко, быстро. — Сама знаю, что не враг. Степан не враг.
— А кто же? — спросила Матрена горько. — Кто он, если бросил все и сбежал?
Пелагея долго смотрела в угол, где висела икона. Потом заговорила медленно, тяжело, будто каждое слово вытаскивала из себя вместе с внутренностями.
— Он не за себя испугался, Матрена. Он за вас испугался. За тебя и за детей. Когда их на станции бомбить начали, он такое увидел… он мне потом рассказывал, я половину не поняла, забыла сразу, потому что страшно было слушать. Там люди горели заживо в вагонах, а двери заперты были. Детей из окон кидали, а внизу никто не ловил. Он говорил: «Не могу я туда, теть Пелагея, не могу. У меня у самого четверо. Если меня убьют в первом же бою — они без меня пропадут. Лучше я пережду, а потом — хоть под трибунал…» Глупый, глупый мужик. Но он не трус. Он вас спасал.
В избе стало тихо. Гришка сел на кровати и смотрел на Пелагею во все глаза.
— А я его прятала, — продолжала старуха. — Я перед тобой, Матрена, виноватая. И перед детьми твоими. Но я его не сдала. Меня соседка выдала, чтоб ей пусто было. Я Степана отговаривала — иди, говорю, с повинной, легче будет. А он: «Не простят, теть Пелагея. Штрафбат — это все равно смерть. Но хоть поживу еще немного…»
— А сейчас он где? — тихо спросила Матрена.
— Не знаю. Как взяли — так и не знаю. Может, и нет уже в живых. Но ты вот что, Матрена… — Пелагея полезла за пазуху и достала сложенный вчетверо бумажный листок. — Вот. Он тебе писал. Когда еще у меня прятался. Думал, передам как-нибудь. А я не могла. Боялась. Теперь вот принесла.
Матрена взяла бумагу. Развернула. Почерк был Степанов — крупный, неровный, с наклоном вправо. Буквы прыгали, строчки съезжали вниз — видно, писал на коленке, второпях.
«Мотя, родная моя. Не могу умереть, чтоб ты не знала правды. Прости меня, если сможешь. А не сможешь — не прощай. Но знай: я не трус. Я испугался не пули. Я испугался, что вас не увижу больше. Глупо, да? Теперь-то уж точно не увижу. Береги детей. Скажи Гришке, что отец у него — дурак, но не предатель. Я Родину не предавал. Я только вас предал — тем, что живым не остался. Прощай. Степан».
Матрена прочла. Потом еще раз. Потом сложила письмо и спрятала на груди.
— Спасибо, теть Пелагея, — сказала она. — Оставайся ночевать. Поздно уже, в Выселки не дойдешь.
Старуха осталась. Утром ушла рано, пока дети еще спали. Матрена больше никогда ее не видела — через месяц Пелагея умерла у себя в Выселках, тихо, во сне. Соседи говорили — от сердца.
А письмо осталось у Матрены. Она перечитывала его каждый вечер, когда дети засыпали. И с каждым разом что-то менялось в ней: гнев уходил, уступая место тяжелой, мучительной жалости. Но прощения пока не было. Для прощения нужно было знать — жив Степан или уже заплатил за свой грех сполна.
А этого не знал никто.
Зима навалилась в середине ноября, лютая, с метелями и тридцатиградусными морозами. Дрова заканчивались. Картошка в подполе подмерзала. Дети болели — по очереди, а то и вместе. Сначала Верка — горячка, жар, бред по ночам. За ней Санька — кашель до рвоты. Нюра держалась дольше всех, но слегла к Рождеству. Только Гришка не болел — некогда было.
Матрена за эту зиму постарела на десять лет. Лицо осунулось, под глазами залегли черные тени, руки покрылись цыпками и трещинами. Она уже не плакала — слезы кончились. Осталось только одно: тянуть, тянуть этот воз, пока хватит сил.
В январе пришло известие о Сталинграде. По радио передали, что немецкая армия капитулировала. В деревне плакали от радости, обнимались, ставили самогон. Матрена не радовалась и не плакала. Она сидела у печки, прижимала к себе Верку и думала: «Война заканчивается, а мой мужик так и не вернулся. И неизвестно, вернется ли».
И в этом была горькая правда ее жизни: победа, которую праздновали все, для нее была чужая. Потому что личная ее война продолжалась. И конца ей пока не было видно.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: