Пальто висело в шкафу с марта. С того самого марта, когда Леонид ещё носил его – за неделю до больницы, за три недели до конца. Я не трогала его вещи полтора года. И не тронула бы, если бы не дождь.
Октябрь выдался мокрый, как бывает в наших краях – не ливнями, а мелкой сплошной моросью, от которой всё набухает и не сохнет. Моя куртка промокла ещё позавчера, а на батарее за ночь не просохла – ткань осталась влажной, холодной на ощупь. Утром нужно было нести продукты Валентине Степановне – у неё колени, сама до магазина не ходит. Потом ещё три адреса: Фёдоровы, бабушка Клара с пятого этажа, Павел Игнатьевич из дома напротив. Четыре точки, все пешком, с тяжёлыми пакетами в обеих руках. В мокрой куртке я бы закоченела к обеду.
Я стояла на кухне, допивала чай из большой кружки с отбитым краем – Леонид купил её на рынке лет десять назад, и с тех пор край крошился по кусочку, но кружка держалась. Доела бутерброд, убрала тарелку в раковину. За окном было серо, фонари ещё горели. Без четверти семь – до выхода полчаса.
Я открыла шкаф. Пальто Леонида – тёмно-серое, шерстяное, с широкими лацканами – висело справа, где он и оставил. Рядом – его рубашки, два свитера, джинсы. Я не разбирала. Рита предлагала, я отказалась. Пока вещи на месте – он не совсем исчез.
Сняла пальто с вешалки, и рукава закачались, будто оно вспомнило руки. Надела. Пальто было велико – я утонула в нём, плечи свисали, рукава закрывали кисти. Но тепло шло сразу, густое, шерстяное. Пахло не Леонидом – давно выветрилось. Пахло сухой шерстью и пылью. Это было хуже, чем если бы пахло им.
Я сунула руки в карманы – привычка, которую не переучишь – и правая ладонь наткнулась на что-то прямоугольное. Плотное, бумажное. Конверт.
Белый, стандартный, подписан от руки. Почерк Леонида – мелкий, с наклоном вправо, буквы слипаются друг с другом на нисходящей строке. Обратный адрес – наш. А получатель: «Лидия Корнеевна Седых. Норильск». И дальше – улица, дом, квартира.
Женское имя. Норильск. Незнакомый адрес.
Конверт был заклеен. Марка не наклеена – значит, Леонид собирался отправить, но не дошёл до почты. Или передумал. Или не успел.
Я стояла в коридоре, в его пальто, с конвертом в руке. Пальцы немели – не от холода. Часы на стене показывали семь сорок. Валентина Степановна ждала к девяти.
Я положила конверт на тумбочку у зеркала и ушла на работу.
Весь день таскала пакеты по адресам и думала про этот конверт. Про Норильск. Леонид работал там в молодости – уехал после техникума, отработал три года на подстанции при комбинате. Это было до меня, до нашей свадьбы, до всего. Он рассказывал мало: холодно, полярная ночь зимой, зарплата хорошая, но тяжело. Вернулся в восемьдесят восьмом. В восемьдесят девятом мы познакомились.
Лидия Корнеевна. Ему тогда было двадцать два, двадцать три, двадцать четыре. Кто она ему? Подруга? Хозяйка комнаты? Просто знакомая, которой пишут через тридцать шесть лет?
Просто знакомым не пишут за два месяца до смерти.
Я отнесла пакет Валентине Степановне. Она открыла дверь в халате, приняла молоко и яйца, долго считала монеты из кошелька.
– Зоенька, а хлеб? – спросила она.
– Белый, как просили. Внизу, в пакете.
Она заглянула, кивнула.
– Что-то ты бледная сегодня.
– Погода, – сказала я и пошла дальше.
Потом – Фёдоровы. Они не открыли сразу, я стояла на площадке минут пять, пакет оттягивал руку. Потом бабушка Клара – пятый этаж без лифта, я поднималась и считала ступени, чтобы не думать. На сто четырнадцатой поняла, что не помогает.
Последним был Павел Игнатьевич. Он забрал молоко и хлеб, протянул деньги. Я пересчитала – всё верно.
Левое плечо ныло, как всегда к концу маршрута. Оно у меня ниже правого – от сумок, от тяжёлых пакетов в одной руке по три-четыре часа в день, годами. Леонид замечал, говорил: «Зоя, ты перекосилась». Я отмахивалась.
Теперь некому замечать.
Дома разулась, повесила пальто на вешалку в коридоре. Конверт лежал на тумбочке, где я его оставила утром. Белый прямоугольник на тёмной поверхности.
Я села на табурет в коридоре. Взяла конверт. Повертела. Поднесла к лампе – внутри угадывался сложенный лист, один.
Зачем Леонид написал женщине в Норильск за два месяца до смерти?
Потёрла костяшки большим пальцем – непроизвольно, как делаю, когда внутри нарастает что-то, чему не могу дать имя. Потом надорвала конверт.
Почерк мужа. Та же мелкая вязь, те же буквы с наклоном. Но строчки чуть неровные – рука подводила его тогда, в январе.
«Дорогая Лидия. Пишу тебе, хотя не уверен, что отправлю. Может быть, хватит и того, что напишу».
Дальше: «Я часто вспоминаю наш последний разговор – тот, на остановке, когда я уезжал. Ты сказала, что не будешь ждать, и я поверил. Ты всегда говорила так, что нельзя было не поверить. А потом всю дорогу в поезде думал, что...»
Я остановилась на третьей строке. Дочитала до слов «ты для меня» – и сложила лист обратно. Засунула в конверт. Положила на тумбочку.
Встала. Прошла на кухню. Включила чайник. Он зашумел, забулькал, щёлкнул. Я стояла, держась за край столешницы, и не двигалась.
Мне было пятьдесят восемь. Тридцать пять лет я прожила с Леонидом. Мы вырастили дочь. Похоронили его мать, потом мою. Пережили девяностые, ремонт, сокращение на его работе в двенадцатом году. Он ни разу – ни разу – не дал мне повода усомниться.
А теперь в кармане его пальто нашлось письмо к женщине, которую он называл «дорогая».
Я не дочитала. Не смогла. И тогда мне казалось, что в этом есть какое-то право – не знать до конца. Может быть, если не дочитать, то оно как будто и не существует.
Ночью лежала в темноте и думала об отце. Он ушёл к женщине из хозяйственного магазина, когда мне было одиннадцать. Мама нашла записку на кухонном столе: «Прости, Катя. Так будет лучше для всех». Для всех – это для него и для той женщины. Не для мамы, которая семнадцать лет гладила ему рубашки. И не для меня, которая ждала его с работы у окна.
С тех пор я знала: мужчины уходят. Молча, без предупреждения. Оставляют записки и конверты. Леонид не ушёл – Леонид умер. Но конверт остался. Значит, что-то всё-таки было.
Четыре дня ходила по маршрутам, носила продукты, считала мелочь, грела ладони о пакеты с тёплым хлебом. Валентина Степановна, Фёдоровы, бабушка Клара, Павел Игнатьевич. Поднималась на этажи, спускалась, шла дальше. А вечерами садилась в коридоре и смотрела на конверт.
На пятый день позвонила Рите.
– Дочь, приезжай, когда сможешь. Нужно поговорить.
***
Рита приехала в субботу. Она работает логопедом в областном центре, до нас – полтора часа на электричке. Приезжает раз в месяц, иногда реже. Я не упрекаю. У неё своя жизнь, съёмная однушка, её тридцать два года.
Вошла, скинула кроссовки в прихожей, обняла меня. От неё пахло кофе из вагонного автомата и мокрой тканью – на улице опять моросило.
– Что случилось? – спросила она, ещё не разувшись до конца.
– Разуйся. Потом поговорим.
Я показала конверт. Рита взяла его, повертела, прочитала адрес. Глаза прошли по строчкам дважды.
– Это папин почерк, – сказала она.
– Да.
– Лидия Корнеевна Седых. Норильск.
Она подняла голову. Те же широкие скулы, что у Леонида, – тот же разлёт, от виска к подбородку. Каждый раз, когда я смотрю на Риту, вижу в ней его.
– Кто это?
– Не знаю.
– Ты читала?
– Начало. Три строки. Дальше не смогла.
Рита вытащила лист из конверта. Я отвернулась к окну.
Она читала минуту. Может, полторы. Потом сложила лист.
– Мам. Тут всего полстраницы. Он пишет про Норильск, про какой-то разговор на остановке перед отъездом. Потом... – она прищурилась, как делала всегда, когда думала, – потом про то, что часто вспоминал. Что жалеет.
– О чём жалеет?
– Не написано конкретно. «Жалею, что не сказал тогда главного». И всё. Дальше – «я не уверен, что ты вообще помнишь меня. Столько лет прошло. Но мне нужно было написать это хотя бы на бумаге».
Тишина. Рита положила письмо на стол.
– Мам, он был болен. Люди перед смертью вспоминают всё, что оставили незакрытым.
– Он мне ничего не рассказывал.
– Может, нечего было рассказывать.
– «Дорогая Лидия». Так пишут чужому человеку?
Рита помолчала. Потом сказала тихо:
– Не отправляй. Пожалуйста. Оставь это.
Я удивилась. Рита всегда была за честность, за «давай проговорим», за «не прячь эмоции, мам». А тут – «оставь».
– Почему?
– Потому что ответ может быть такой, что лучше не знать.
Я посмотрела на неё. Она не щурилась. Смотрела прямо, и в глазах было что-то, чего я раньше не замечала. Не обида. Не злость. Страх.
Она уехала вечером. Мы не поссорились – просто замолчали, и молчание стало стеной. Как штукатурка, которая с виду ровная, но за ней трещина.
Ещё две недели конверт лежал на тумбочке. Каждое утро я проходила мимо. Иногда останавливалась, трогала пальцем край. Потом брала сумки и шла работать.
В начале ноября ударили первые заморозки. Земля затвердела, лужи схватились тонким стеклом. Я шла от Фёдоровых с пустыми руками, по тропинке между двумя пятиэтажками. Голые тополя стояли чёрными прутьями на фоне белого неба. И я вдруг поняла: не хочу прожить остаток жизни, не зная.
Не зная – это хуже, чем знать. Потому что не знать – значит додумывать. А додумываю я всегда худшее. Так было с отцом: мама до конца считала, что он вернётся. Не вернулся. Но додумывала она такое, от чего ей делалось только хуже.
Я не хочу как мама.
Вечером написала на чистом листке: «Простите. Леонид умер в марте 2024 года. Его жена.» Одно слово от себя – простите. Остальное – чтобы Лидия Корнеевна поняла, от кого и почему. Вложила листок в конверт вместе с письмом Леонида. Заклеила новый конверт, переписала адрес с его почерка своим. Наклеила марку.
На почте женщина за стойкой взвесила конверт, пробила квитанцию.
– Заказное?
– Да.
– Норильск. Идти будет до трёх недель.
Я кивнула, заплатила. На улице шёл первый снег – мелкий, сухой, колючий. Он оседал на плечах, на лацканах пальто. Пальто Леонида. Я всё ещё носила его – своя куртка давно просохла, но к пальто я привыкла. Оно было велико, неуклюже, тяжёлое, но тёплое. Как будто кто-то обнимал.
***
Зима прошла. За ней – весна. К маю я перестала проверять почтовый ящик каждый день. Сначала открывала его с утра, заглядывала – пусто, рекламные листовки, квитанция за воду. К февралю – через день. К апрелю – раз в неделю. Ответа не было.
Я работала. Маршруты менялись мало: кто-то выздоравливал, кто-то, наоборот, добавлялся. Валентина Степановна попросила приносить ещё крупу – стала варить кашу по утрам, сказала, что врач велел. Бабушка Клара уехала к дочери в другой город, вместо неё появилась Антонина – второй этаж, после операции на бедре, четыре месяца без выхода из дома. Павел Игнатьевич начал заказывать кефир двух видов – обычный и для внука, который приезжал по выходным.
Я запоминала. Кому какой хлеб, кому какое молоко. Это стало моей работой – держать в голове чужие привычки. Проще, чем держать в голове свои мысли.
После смерти Леонида стало туже – его зарплата ушла, осталось только моё. Но хватало на коммунальные и еду. Каждое утро вставала в шесть тридцать, завтракала, собирала список, шла в магазин, оттуда – по адресам. Возвращалась к трём. Левое плечо болело всё сильнее – я не жаловалась, некому.
Рита звонила раз в неделю. Разговоры стали короче. «Как ты?» – «Нормально». – «Приеду в субботу». – «Хорошо». Она приезжала, мы пили чай, обсуждали её работу, её центр, детей, которых ещё не было. Про письмо не говорили. Как будто его не существовало.
Но между нами оно стояло. Невысказанное, как всё, что мы не умели проговаривать. Я – потому что росла в семье, где молчание считалось нормой. Рита – потому что боялась услышать то, что нельзя будет забыть.
Однажды, в июне, она сказала:
– Мам, может, ты зря себя мучаешь. Может, та женщина давно переехала. Или её нет в живых.
Я потёрла костяшки.
– Может быть.
– Папа написал это, когда был болен. Он бы не хотел, чтобы ты страдала.
Я промолчала. Подумала: откуда ты знаешь, чего он хотел? Я прожила с ним тридцать пять лет и, оказывается, знала не всё. Но не сказала вслух. Налила ей ещё чаю, и мы заговорили о другом.
Лето кончилось. В сентябре Рита приехала с новостью: познакомилась с кем-то, преподаватель в её центре, зовут Глеб.
– Серьёзно? – спросила я.
– Не знаю ещё. Но хороший. – Она прищурилась, как Леонид, когда обдумывал что-то важное. – Спокойный.
Я порадовалась. Или попыталась. Внутри было тихо и пусто, как в комнате, из которой вынесли мебель.
Год прошёл. Я перестала ждать. Норильск молчал.
И вот в конце ноября, двадцать шестого числа, я пришла домой с маршрута – шесть адресов, один новый. Антонина просила не только продукты, но и лекарство из аптеки – я заходила, стояла в очереди, несла потом два пакета и пластиковый пакетик с таблетками. Устала так, что ноги гудели от ступней до колен.
Открыла подъездную дверь, прошла к ящикам. Машинально повернула ключ. Внутри лежал бумажный прямоугольник извещения. «Вам посылка. Получить в отделении». Отправитель – Норильск.
Я простояла у ящиков минуты три. Потом закрыла дверцу и поднялась к себе.
***
На почту пошла на следующее утро. Вечером не могла – руки дрожали, и я боялась, что расплачусь прямо у стойки. Мне пятьдесят девять лет, я курьер, я каждый день таскаю тяжёлые сумки и поднимаюсь по лестницам. Но бумажный прямоугольник с надписью «Норильск» оказался тяжелее всех моих пакетов за год.
Утром встала раньше обычного. Выпила чай, не доев бутерброд. Надела пальто Леонида, вышла.
На почте была очередь. Две женщины оплачивали коммунальные, мужчина забирал коробку. Я ждала, сжимая извещение в кулаке. Наконец подошла к окну, протянула бумажку. Оператор ушла в подсобку. Вернулась с коробкой – небольшой, плоской, обмотанной бурым скотчем. На ней – обратный адрес: Норильск. Тот же, куда я отправляла письмо. Но почерк другой – крупный, округлый, с завитками на заглавных буквах.
Я расписалась, забрала коробку и вышла.
Дома поставила её на кухонный стол. Рядом положила ножницы. Села напротив. За окном падал снег – второй ноябрь подряд, ровно как год назад, когда я шла с почты после отправки.
Потёрла костяшки. Потом взяла ножницы и разрезала скотч.
Внутри лежали три вещи.
Тетрадь – общая, в клетчатой обложке, сорок восемь листов. Потрёпанная, с загнутыми уголками. На первой странице – ничего.
Фотография – чёрно-белая, маленькая, с белой каймой по краям. На ней двое: молодой мужчина в телогрейке и стёганых штанах, и женщина примерно его лет, в вязаной шапке. Она щурится от ветра. Позади – низкие панельные дома и небо, затянутое серым, тяжёлым, без единого просвета. Мужчину я узнала тут же. Леонид. Лет двадцать три, может, двадцать четыре. Худой, смеётся – так широко, как я никогда не видела. Наши семейные фотографии начинались со свадьбы, с восемьдесят девятого. А тут – другой Леонид. Моложе, легче, без той тихой серьёзности, которую я знала.
И третье – сложенный вчетверо лист бумаги. Записка.
Развернула. Крупный почерк, тот же, что на коробке.
«Зоя. Меня зовут Лидия. Я получила ваше письмо и письмо Леонида год назад. Долго думала, что ответить. Писать письма не умею – никогда не умела, всю жизнь говорила проще, чем думала. Поэтому отправляю тетрадку. Я вела её давно. Там всё, что могу вам сказать. Фотографию тоже отправляю – она ваша, не моя. Она всегда была не моя. Лидия.»
Короткая записка. Ни одного лишнего слова. «Она всегда была не моя.» Что это значит?
Я открыла тетрадь.
Первая запись – без даты, почерк ровный, уверенный. Чернила синие, местами выцветшие до голубого.
«Сегодня познакомилась с новым электриком на подстанции. Зовут Леонид. Приехал с материка, как тут говорят. Тихий. Смеётся редко, но когда смеётся – хочется смеяться тоже».
Следующая запись – через несколько страниц. «Ходили в кино. Он купил мне мороженое на выходе, хотя на улице минус тридцать. Я съела. Он сказал: ты ненормальная. Я ответила: нет, просто замёрзшая. Он засмеялся. Второй раз за неделю – я считаю».
Я читала, и Леонид вставал передо мной – не тот, которого я знала тридцать пять лет, не муж, не отец Риты, не человек, который каждое утро молча завтракал и уходил на подстанцию. А мальчик в телогрейке, в тёмном северном городе, где зимой солнце неделями не поднимается. И рядом с ним – Лидия. Живая, конкретная, смешная. Женщина, которая считала, сколько раз он засмеялся.
Записи шли не каждый день. Иногда пропускались недели. «Леонид починил кран у меня в комнате. Руки у него точные, работает спокойно, не торопится. Я смотрела и тут же одёрнула себя – глупо так думать. Но подумала: вот с таким человеком я бы прожила жизнь».
Потом – запись, изменившая тон. «Леониду пришло письмо из дома. Мать заболела. Он сказал, что контракт кончается в августе и он не продлит. Я ответила: не жди августа, езжай. Он спросил: а ты? Я сказала: а я здешняя. Мне куда ехать?»
И через страницу: «На остановке, перед автобусом до аэропорта, он спросил: поедешь со мной? Я ответила: нет. Потому что там был бы его город, его мать, его привычки. А я – дополнение. Так мне казалось тогда. Может, я ошибалась. Но в тот момент мне было важнее быть выбором, а не нагрузкой. Он не выбрал. Точнее – он выбрал мать. И это правильно. Он уехал. Я не плакала при нём. Потом – да. Но при нём – нет».
После этой записи Леонид исчезал из дневника надолго. Тетрадь пропускала годы – Лидия писала о работе, о соседях, о том, как чинила батарею, как покупала новый чайник, как привыкала к тому, что квартира пустая и тихая. Обычная жизнь обычной женщины в северном городе. Ни жалоб, ни слёз – просто хроника дней, похожих друг на друга.
И вот – запись через много лет, другим почерком: буквы мельче, линия тоньше. «Сегодня думала о Леониде. Даже не знаю, почему. Шла с работы, увидела, как парень чинит проводку в подъезде. Руки двигались так же – спокойно, точно. Вспомнила. Леонид сейчас, наверное, другой. Женатый. С детьми. Я уверена, что счастливый. Он из тех, кто умеет быть счастливым с правильным человеком. А я не была правильным. Так бывает. Не все подходят друг другу, даже если хочется».
Я остановилась. Перечитала: «Он из тех, кто умеет быть счастливым с правильным человеком».
Потом были ещё записи – о том, как тяжело стало ходить зимой по обледенелым тротуарам, о том, что на работе сократили смену, о том, как она научилась готовить борщ по рецепту матери и каждый раз пересаливала. Жизнь Лидии, уместившаяся в сорока восьми листах. Простая, негромкая, без поворотов. Жизнь женщины, которая осталась на остановке.
И последняя запись. Свежая. Чернила яркие, строчки прыгают.
«Сегодня получила письмо. В конверте – два листа. Один – от Леонида. Второй – от его жены. Жену зовут Зоя. Она написала: «Простите. Леонид умер в марте 2024 года. Его жена.» Одно слово – простите. За что она просит прощения? За то, что он умер? За то, что прислала мне его слова? За то, что была с ним все эти годы, пока я здесь?»
Я перевернула страницу.
«Прочитала его письмо. Он пишет, что помнил. Что жалеет – не обо мне, а о себе. Что не сказал тогда, на остановке, что я была важна. Что он вспоминал. Что жизнь его сложилась, и сложилась хорошо. И дальше – слово в слово, я запомню навсегда – он написал: «Мне повезло встретить Зою. Она – моя жизнь. Но ты – моя совесть. Потому что я уехал и не оглянулся, а должен был хотя бы оглянуться».
Я отложила тетрадь.
«Мне повезло встретить Зою. Она – моя жизнь.»
Это было в письме. В том самом письме, которое я нашла в кармане пальто. Которое прочитала до третьей строки и не смогла продолжить – потому что «дорогая Лидия» показалось мне предательством. А за теми строками, до которых я не дошла, было это.
Она – моя жизнь.
Я сидела на кухне, положив голову на руки, рядом с раскрытой тетрадкой и маленькой чёрно-белой фотографией. Плакала. Не от горя и не от радости. От стыда. Целый год я думала о Леониде как о человеке, который скрывал. Целый год между мной и Ритой стояло невысказанное подозрение. Целый год я смотрела на его пальто и видела не мужа, а незнакомца.
А он написал: она – моя жизнь.
Дневник заканчивался так: «Я рада, что Зоя отправила это письмо. Рада, что он прожил хорошую жизнь и не умер один. Мне шестьдесят три, я до сих пор в Норильске, хожу на работу, прихожу домой, варю суп. Иногда вспоминаю мальчика в телогрейке, который купил мне мороженое в минус тридцать. Это хорошее воспоминание. Его достаточно. Зоя, не просите прощения. Вам не за что. Он вас любил. Я это знала всегда – ещё до того, как прочитала. По тому, как он тогда сказал «а ты?» – как будто не мог уехать, не спросив. Но мог. И уехал. К вам.»
Я позвонила Рите.
– Мам? – голос настороженный, как все эти месяцы.
– Приезжай. Когда сможешь.
– Что-то случилось?
– Пришёл ответ. Из Норильска.
Тишина в трубке. Потом:
– Я приеду завтра утром.
Она приехала первой электричкой. Я положила перед ней тетрадь, фотографию и записку Лидии. Рита читала долго. Щурилась – как Леонид, когда вглядывался во что-то мелкое, важное. Я сидела напротив и смотрела, как она водит пальцем по строчкам, и видела в её руках его руки – тот же жест, та же привычка подносить страницу ближе.
Когда дочитала, подняла голову.
– Мам.
– Да.
– Он тебя любил.
– Знаю.
– Нет. Ты знаешь сейчас. А вчера не знала.
Я кивнула. Она была права.
Рита взяла фотографию, долго смотрела.
– Красивый. Я его таким не видела.
– Я тоже.
Она положила снимок рядом с тетрадью.
– Что будешь делать?
– Ничего. Жить.
– Напишешь ей?
Я подумала. Лидия в своей квартире в Норильске. Шестьдесят три. Варит суп. Помнит мальчика с мороженым. Она отправила мне самое дорогое – тридцать лет записей, которые не показывала никому. Чтобы я перестала мучиться.
– Напишу. Но не письмо. Она сказала, что не умеет писать. Значит, умеет читать. Я тоже не мастер слов. Но попробую.
Рита чуть улыбнулась. Первый раз за много месяцев – без натянутости, без оглядки.
Мы сидели на кухне, пили чай. За окном шёл снег – ноябрьский, тяжёлый, ложился на карниз рыхлыми комками. Тетрадь лежала между нами на столе. Фотография – рядом.
– Мам, – Рита говорила осторожно. – Ты его простила?
Я посмотрела на неё. Потёрла костяшки.
– Его не за что прощать. Это себя надо.
Вечером Рита уехала. Я вышла в коридор. Пальто Леонида висело на вешалке – тёмно-серое, с широкими лацканами. Сняла его, надела. Привычным движением сунула руки в карманы.
Карманы были пустые.
Я застегнула пальто, вышла на балкон. Снег оседал на плечах. Внизу шла женщина с маленькой собакой, они оставляли следы на белом тротуаре. На соседнем балконе сохло бельё, хотя какой смысл сушить в ноябре – у соседки всегда была своя логика.
Завтра опять шесть адресов. Валентина Степановна, Фёдоровы, Антонина, Павел Игнатьевич и двое новых. Пакеты, лестницы, мелочь в ладони.
Я стояла в пальто мужа, и впервые мне не было в нём тяжело.