Вышла купаться голой в полнолуние, а вместо русалок нашла безрукого мужика, кто ты мог подумать как пойдет все дальше
Вечер опускался на деревню Заозёрную медленно, словно кто-то невидимый осторожно натягивал над миром тёмное одеяло. Закат догорал за дальним сосновым бором багровыми языками, которые постепенно линяли в фиолетовое, а потом и вовсе уступили место первой, ещё робкой, дрожащей звезде. Воздух, настоянный за день на пыли, смоле и нагретой хвое, наконец-то остывал, и с каждым вдохом в грудь вливалась прохлада, такая желанная после душного, знойного дня.
Дарья шла по тропинке вдоль огородов, вдыхая влажный запах отцветающих лип и горьковатую прелость ночной земли. Её босые ступни привычно находили мягкие места между камнями — она знала эту дорогу с детства, каждую кочку, каждую выбоину. Сизый дымок тянулся из труб крайних изб, где хозяйки уже заканчивали возиться с ужином. Где-то за околицей брехала собака — лениво, без надобности, просто чтобы обозначить своё присутствие.
Работа скотницей — дело нелёгкое. Вставать затемно, идти на ферму, когда звёзды ещё не погасли, а петухи только примеряются к первой песне. Коровы — существа привычки, они не прощают опозданий. Их большие влажные глаза с длинными ресницами смотрели на Дарью с тем особым доверием, которое она нигде больше не находила. И когда она трогала их тёплые бока, массировала вымя, тихо разговаривала с каждой — с Бурёнкой, с Зорькой, с ласковой Чернушкой, — они вздыхали глубоко, почти по-человечески, и в этих вздохах было столько благодарности, что сердце оттаивало.
Дарья любила эту тихую, понятную работу. Корова не предаст, не обманет, не скажет жестокого слова. Здесь не надо было думать о том, что она одна. Совсем одна в целом свете.
В избе, где они с прабабкой прожили бок о бок девятнадцать лет, теперь стояла та особенная, звенящая пустота, которая бывает только после того, как уходит человек, державший на своих плечах весь твой мир. Прабабка Марфа умерла зимой — в крещенские морозы, когда вода в ведре замерзала быстрее, чем успевали принести её с колодца. Дарья тогда вернулась с фермы и нашла её сидящей в кресле у печи — тихой, спокойной, с вязанием в руках. Спицы так и остались в костлявых пальцах, а недовязанный носок свесился на пол.
Целую неделю после похорон Дарья не могла заставить себя сесть в это кресло. Казалось, сейчас скрипнет дверь, и прабабка войдёт, шаркая шерстяными носками по половицам, скажет своим скрипучим голосом: «Чего нос повесила, Дашутка? Жизнь-то продолжается. Печь стынет, а ты сидишь, как сыч». Но печь стыла, прабабка не приходила, и Дарья училась жить за двоих.
Мать она не помнила совсем — только по рассказам умерла от чахотки, когда Дарье едва исполнилось два года. Отца не знал никто. Марфа качала головой на расспросы, поджимала губы: «Было дело молодое, глупое. Некого там искать, милая. Ушёл человек и не оглянулся». И Дарья перестала спрашивать, потому что видела — прабабке тяжело об этом говорить.
А в крещенские морозы схоронили и Марфу. На погосте теперь две могилки — материнская, заросшая травой, и прабабкина, с железным крестом и засохшей геранью в жестянке. Дарья ходила туда по воскресеньям, сидела на лавочке, рассказывала деревенские новости. Говорила вслух, потому что в избе говорить было не с кем. Кошку и ту не завела — слишком много молчания в доме, где раньше жил человек.
Дарья вышла за околицу, и река Смородинка открылась перед ней вся — от берега до берега. В сумерках вода казалась чёрной, маслянистой, и только у самого края, где песчаная коса уходила в воду, поблёскивала серебром: там луна уже пробовала свои силы, отражаясь в мелкой ряби.
Берег здесь был дикий, непричёсанный. Старые ивы роняли длинные ветви почти до самой воды, как женщины, полощущие волосы после бани. Кувшинки за день сомкнули свои лепестки и теперь плавали по поверхности тёмными плотиками, похожими на спящих утят. Иногда в камышах всплёскивала рыба — тяжёлая, сонная, — и круги расходились к середине реки широкими концентрическими волнами, успокаиваясь медленно, нехотя.
Воздух здесь пах иначе — тиной, водорослями, свежестью, — и Дарья глубоко вдохнула, расправляя плечи.
Она разулась. Босые ступни ощутили прохладу примятой травы, ещё хранившей дневное тепло. Постояла, глядя на воду, и память услужливо подкинула картину сегодняшнего дня — эпизод, который не шёл из головы.
— Дашенька, солнышко моё ясное! — сказал тогда Николай, перегородив ей дорогу у коровника. — Когда же ты согласишься осчастливить меня?
Он взял её за руку — горячей, шершавой ладонью пахаря. От него пахло дёгтем, махоркой и тем особым мужским потом, который высачивается сквозь рубаху после работы в поле. Николай был видный мужик — косая сажень в плечах, лицо крупное, скуластое, с волевым подбородком, усы русые, аккуратно подстриженные, глаза серые, пристальные, с хитринкой. Тридцати двух лет, в самом мужицком соку. Вдовец.
Жена его Клавдия умерла три года назад — говорят, от родовой горячки, когда рожала пятого. Пятый не выжил, похоронили вместе с матерью в одном гробу, как тогда было принято. Осталось четверо детей: старшему Петру девять, за ним Гришка — семь, Фомка — пять, и младшенькая Манечка, которой только второй год пошёл. Дом без хозяйки быстро одичал — щи пригорали, дети ходили в драных рубахах, младшие плакали по ночам. Николай сам это понимал и потому присматривал себе бабу покладистую, работящую, такую, что не побоится тягла и не станет капризничать.
Присмотрел Дарью.
Молодая — двадцать лет. Сирота — ни матери, ни отца, одна как перст. Трудовая — скотницей работает, не боится ни грязи, ни раннего подъёма. Молчаливая — в разговоры пустые не вступает, лишнего не спросит, поперёк слова не скажет. Опыта в бабьих делах почти никакого — значит, воспитает себе жену такую, как ему надо. И чтобы детей любила как родных, и в постели не ломалась, и на печи не лежала.
— Не торопи меня, Николай, — ответила тогда Дарья, высвобождая руку.
Она опустила глаза, чтобы не видеть его тяжёлого, хозяйского взгляда. Чувствовала, как к щекам приливает краска — не от смущения, а от какой-то сосущей тоски. Хороший мужик, работящий, не пьющий, если не считать праздников. И дети — малые, несчастные, без матери. И жалко их до боли. Но когда Николай брал её за руку, внутри всё сжималось в тугой колючий комок, и хотелось убежать, спрятаться в стоге сена и не вылезать оттуда до самого снега.
Дарья не могла объяснить себе — почему. Может, потому что он смотрел на неё не как на человека, а как на полезную вещь, хорошую лошадь, которую присматривают на ярмарке. Примеривался — подойдёт — не подойдёт? Может, потому что в его словах о любви сквозила привычка: говорил так не один раз, не двум — с десяток деревенских девок он уже обхаживал, и каждая отказывала. А Дарья последняя на выданье — сирота, не капризная, авось и согласится.
— Дай подумать, — тихо сказала она и пошла к коровам, спиной чувствуя его тяжёлый вздох.
Николай вздохнул. Но спорить не стал. Он был мужик терпеливый, знал — спешка только девок пугает. Даст сроку — сама дозреет. Куда денется? Одна, без мужика, в деревне — как не пришей кобыле хвост. Выйдет. Никуда не денется.
Дарья отогнала воспоминание. Не хотелось думать о Николае сейчас, на берегу, где всё дышало покоем и свободой.
Она скинула платье.
Сначала — завязки у ворота. Пальцы дрогнули на секунду — всегда, когда раздевалась на реке, в ней боролись стыд и какое-то странное, почти греховное наслаждение. Потом ситец пополз вниз, обнажая плечи, грудь, бёдра. Дарья перешагнула через платье, оставшись совершенно голой, и тут же почувствовала, как ночной ветерок прошёлся по коже, заставив вздрогнуть — не от холода, от остроты ощущения.
Ночью, на реке, нагишом — это было её маленькое тайное счастье. Единственное, что принадлежало только ей и никому больше в этом мире.
Вода оказалась прохладной, но не ледяной — за день она напиталась солнцем, а к ночи остыла как раз до того состояния, когда тело сначала сжимается в комок, а потом благодарно расслабляется. Дарья вошла по щиколотку, по пояс, по грудь, а потом оттолкнулась от дна и поплыла.
В темноте вода казалась густой, почти осязаемой, как кисель. Дарья плыла брассом, раздвигая руками тихую гладь, смотрела на небо — там уже загорелась целая россыпь звёзд, и они дрожали в чёрной воде, расплываясь от каждого движения. Где-то на том берегу, где кончались поля и начинался лес, лаяла собака, потом замолкала. Потом принимался кричать коростель — надрывно, хрипло, будто кто-то водил железом по стеклу. Дарья любила эти ночные звуки. Они не нарушали тишину — они её подчёркивали.
Она плавала долго, пока не устали руки и плечи. Потом перевернулась на спину, раскинув руки в стороны, и смотрела в небо. Луна поднялась уже высоко — огромная, щедрая, жёлтая, с чёткими тёмными пятнами на диске. Дарья знала, что в деревне говорят: в полнолуние нельзя купаться — русалки защекочут до смерти. Она усмехнулась этой мысли. Русалки…
Она повернула обратно и медленно поплыла к берегу, к тому месту, где на траве осталось белеть её платье. Мыслями была уже дома — думала, не принести ли завтра Егору молока, проведать, как он там, один в своей развалюхе.
Егор.
Про Егора в деревне говорили разное. Одни жалели, другие сторонились, третьи и вовсе плевались при его имени. Тракторист из Новопавловки, мужик здоровый, работящий, был женат на бойкой бабёнке из райцентра. А потом — трактор. Ремонтировал его в гараже, полез под машину, а домкрат возьми да сорвись. Всей тяжестью — на руки. Кисти раздробило в лепёшку.
Врачи в районной больнице говорили потом — можно было спасти, если бы сразу привезли. А он полдня отлежал под трактором, пока сосед не услышал крик и не прибежал на помощь. К тому времени пальцы уже почернели. Ампутировали по локоть. Специалисты из областной больницы качали головами — куда смотрели местные эскулапы, почему не отправили сразу?
Жена его, Зинаида, продержалась месяца три, а потом собрала вещи в узел, села в попутную машину и укатила к ветеринару из Старого Оскола. Оставила записку на столе: «Я не сиделка, мне мужик нужен, а не калека».
Егор запил. Запой был долгий, страшный — бабы на скамейках судачили, что его и хоронить уже собирались два раза, да откачивали оба раза. А потом он очухался, продал дом в Новопавловке за бесценок и приехал сюда, в Заозёрную, к дальней тётке, которая уже давно померла, но дом пустовал. Вот и жил теперь в двух улицах от Дарьи, один, с баклажкой и тоской такой огромной, что через забор было видно.
Дарья встречала его в магазине несколько раз — худого, заросшего щетиной, с культяпками, которые он прятал в карманы. Глаза у него были светлые, выцветшие, как старая джинсовая ткань, а в них — такая пустота, что смотреть было страшно. Она хотела подойти однажды, спросить, не надо ли помочь, но он так зыркнул на неё, что она отшатнулась и ушла, не оглядываясь.
Ночью, в реке, она вспомнила его взгляд. И поежилась.
— Глупая ты, Дарья, — сказала она себе. — О себе бы думала. О муже, о детях. А ты о чужих мужиках думаешь.
И тут услышала.
Всплеск.
Не такой, когда рыба бьёт хвостом или лягушка прыгает с листа кувшинки. Другой — тяжёлый, глухой, захлёбывающийся. Потом — ещё один. Потом — хрип. А потом над водой мелькнула голова — тёмный силуэт на фоне лунной дорожки — и снова ушла под воду, оставив после себя только расходящиеся круги, которые быстро успокоились, как будто ничего и не было.
— Господи Иисусе! — выдохнула Дарья.
Сердце ухнуло куда-то вниз и забилось быстро-быстро, как перепуганный воробей в силках. Она не раздумывала ни секунды — даже та маленькая холодная часть сознания, которая всегда шепчет «не лезь, себе дороже», на этот раз молчала. Забыла про то, что она голая, что руки устали, что до берега далеко, что в воде может быть холодно и темно. Она просто поплыла — резко, яростно, как никогда в жизни.
Вода хлестала в лицо, заливалась в рот, но она не останавливалась. Плыла туда, где только что исчезла голова, и каждый гребок давался с трудом — будто кто-то невидимый тянул её за ноги вниз, в чёрную глубину.
Когда она доплыла до того места, где только что исчезла голова, тишина стала полной и жуткой. Ни звука, ни круга на воде, ни вздоха. Только чёрная гладь, глубокая и равнодушная, и луна, отражающаяся в ней холодным, немигающим глазом.
— Эй! — крикнула Дарья в темноту. Голос сорвался, прозвучал тонко и испуганно. — Эй, кто там? Отзовитесь!
Ничего.
Она замерла, прислушиваясь. В ушах шумела собственная кровь. Где-то далеко на берегу закричала ночная птица — резко, тревожно, и замолкла.
— Помогите! — закричала Дарья уже громче. — Человек тонет!
Тишина.
Дарья задержала дыхание и нырнула.
Под водой было темно, как в погребе без окон. Луна не проникала сюда — здесь властвовала тьма, густая, почти осязаемая. Дарья открыла глаза — резануло холодом, но она не закрыла. Шарила руками вслепую, уже не надеясь ничего найти, когда пальцы наткнулись на мокрую ткань — грубую, плотную, мужскую рубаху, набухшую водой и потому тяжёлую, как свинец.
Она ухватилась за ворот, рванула на себя что было сил — и почувствовала тяжесть. Целого человека. Безжизненного, вялого, не сопротивляющегося.
Дарья вынырнула, глотая воздух огромными, болезненными глотками, и потащила тело к берегу. Плыть было невероятно трудно — утопающий не помогал, не барахтался, не хватался за спасительницу (чтобы утянуть её за собой на дно, как бывает в страшных историях), а висел мёртвым грузом, тяжёлым и безучастным, как куль с картошкой.
Но Дарья гребла одной рукой, другой судорожно сжимая ворот рубахи, и двигалась к берегу короткими, отчаянными рывками. Мышцы горели огнём, в лёгких не хватало воздуха, но она не останавливалась. Она не умела бросать людей — даже тех, кто сам бросил весь мир.
Ноги коснулись дна — мягкого, илистого, с острыми ракушками, которые впивались в ступни. Ещё немного — и она выволокла тело на песок полосы, сама упала рядом на четвереньки, тяжело дыша. Наглоталась воды, пока тащила — теперь кашляла, захлёбывалась, слёзы текли из глаз. Лёгкие жгло, в ушах звенело, но сквозь этот звон она услышала — тишина.
Мёртвая тишина.
— Нет, нет, нет, — зашептала Дарья. — Только не это.
Она заставила себя встать на колени, перевернула мужика на живот. Руки тряслись, пальцы не слушались, но она помнила, чему учила прабабка Марфа, когда-то работавшая санитаркой в госпитале. Марфа говорила: «Главное, Дашутка, не бояться. Страх — он хуже любой болезни. Как испугался — считай, полдела проиграл».
Дарья начала бить его по спине — сильно, ритмично, между лопаток. Раз, два, три, четыре. И на пятом ударе мужик вдруг вздрогнул, дёрнулся всем телом, закашлялся — страшно, натужно, выплёвывая воду и слизь, — и задышал.
Хрипло, надрывно, но задышал.
— Живой, — прошептала Дарья и сама чуть не заплакала от облегчения. Слёзы сами собой покатились по щекам — солёные, смешанные с речной водой. — Живой, слава тебе Господи.
Мужик закашлял ещё раз, потом повернул голову набок, сплюнул остатки воды и вдруг выдал такую матерную тираду, что у Дарьи уши завяли, будто их крапивой ошпарили.
— …бля буду! — хрипел он, не открывая глаз. — Твою мать! Кто ж тебя просил, а? Кто? Я тебя звал, что ли? Не лезь, куда не просят, поняла?
Дарья опешила. Сначала хотела обидеться, потом разозлиться, но вдруг — неожиданно для самой себя — фыркнула и чуть не рассмеялась.
— Ты… ты же тонул, — сказала она растерянно, вытирая мокрое лицо тыльной стороной ладони. — Я тебя спасла.
— А надо было! — Мужик приподнялся на локтях — вернее, на обрубках рук, потому что локтей как таковых у него уже не было, — и повернул к ней лицо. Глаза его, бледно-голубые, почти белые в лунном свете, горели злобой и болью. — Надо было, поняла? Не просил я тебя меня спасать. Не звал. Не нужен я на этом свете.
Дарья отшатнулась — не от страха, от неожиданности. И только тут луна вышла из-за тонкого облачка, и она разглядела его.
Егора.
Это был он — тот самый Егор, про которого судачили бабы в очереди за хлебом. Но сейчас — живой, мокрый, злой — он выглядел иначе. Не как жалкий калека, который прячет культяпки в карманы, а как раненый зверь, который готов защищать свою боль зубами.
Лицо худое, землистое, заросшее жёсткой чёрной щетиной, с глубокими тенями под глазами — следы долгих бессонных ночей. Глаза светлые, почти прозрачные, но в них такая пустота и одновременно такая ярость, что смотреть страшно. Впалые щёки, острые скулы. Сломанный нос — похоже, давно, ещё в какой-то драке в молодости — свернул набок и сросся криво. И руки. Вернее, то, что от них осталось.
Культяпки. Ровно по локоть. И обе.
Дарья невольно скользнула взглядом по этим обрубкам, но тут же взяла себя в руки и посмотрела ему в глаза.
— Егор, — сказала она тихо. Не спросила — сказала, утверждая.
Он замер. Прищурился, всматриваясь в её лицо.
— Откуда знаешь?
— Деревня маленькая, — ответила Дарья. — Все всех знают.
Егор хмыкнул — горько, насмешливо.
— Значит, знаешь. Ну и вали от меня. Жить не хочу. И тебя, красавица, не звал. Спасибо, конечно, за беспокойство, но в следующий раз проходи мимо.
Он перекатился на спину и уставился в небо. Луна теперь светила прямо в лицо, и Дарья увидела — он плачет. Без звука. Без всхлипов. Просто слёзы текут из светлых глаз по щетинистым щекам и падают на мокрую рубаху. Одни слёзы текут вниз, к ушам, другие — к подбородку, скатываются на шею, смешиваются с речной водой.
— Уйди, — сказал он уже почти спокойно. — Пожалуйста. Уйди и забудь, что меня видела. Не надо мне твоей жалости. И вообще — ничьего не надо.
— А кто тебе говорит про жалость? — Дарья вдруг рассердилась — на него, на его боль, на его злость, которую он разбрасывал вокруг, как горячие угли. — Я тебя спасать не брошу. И уходить не собираюсь. И вообще, ты сейчас лежишь на холодном песке, весь мокрый, и говоришь глупости. Пойдём ко мне. Отогреешься, чаю выпьешь.
Егор повернул голову и посмотрел на неё нормально, не сбоку, не исподлобья, а в упор. И тут же его лицо изменилось. Сначала недоумение — нахмуренные брови, поджатые губы. Потом — понимание. Потом — что-то вроде усмешки, но злой, горькой, как полынь.
— Ещё и голая, — сказал он, и в голосе вдруг прорезалась хриплая усмешка. — Вот это номер. Русалка в нашем пруду. Мать твою… Нелюдимая какая.
Дарья посмотрела вниз.
На себя.
С воды ещё не обсохла, лунный свет скользил по мокрой коже, по груди, по животу, по бёдрам. И ни единой нитки.
Кровь ударила в лицо так сильно, что потемнело в глазах, а в ушах зашумело, будто кто-то включил большую турбину.
— А-а-ай! — Она вскочила, как ужаленная, прикрываясь руками, но чем прикроешься, когда ты голая, а руки только две? — Отвернись сейчас же! Отвернись, кому говорю!
— Куда мне отвернуться? — хмуро сказал Егор, но культяпками прикрыл глаза. Получилось нелепо, даже смешно, если бы не было так дико стыдно. — Слепой я, что ли? Иди уже. Одевайся. Замёрзнешь — мне же потом отвечай.
Дарья бросилась к платью. Она не помнила, как добежала до того места, где оставила одежду, как схватила его, как натягивала на мокрое, дрожащее, не слушающееся тело, как путалась в рукавах и подоле. В ушах шумело, сердце колотилось так, что казалось, выпрыгнет и ускачет в кусты. Щёки горели огнём, и даже в темноте было видно, наверное, как они пылают — два красных маяка посреди ночи.
— Вот дура, вот дура, — бормотала она себе под нос, пытаясь попасть ногой в неправильную штанину. — Дура-а-а…
Платье, мокрое и холодное, липло к телу, и сквозь тонкий ситец просвечивала кожа. Дарья запахнулась, как могла, побрела к берегу, где остался стоять сарафан — сухой, тёплый, такой желанный.
А Егор лежал на песке и смотрел в небо.
Он не мог объяснить, что с ним произошло в эту минуту.
Только что, пять минут назад — или вечность? — он шёл в эту реку с ясной, холодной, как лезвие ножа, мыслью: «Хватит. Натерпелся. Дальше незачем».
Он не кричал. Не звал на помощь. Он просто зашёл в воду — сначала по щиколотку, потом по колено, потом по пояс, потом с головой. И открыл рот, впуская тёплую, пахнущую рыбой и тиной воду в лёгкие. Вода была ласковой и безжалостной одновременно. Она не сопротивлялась, не душила, а принимала, как принимают уставшего в давно приготовленную постель. Темнота сомкнулась над ним, и он почувствовал покой — первый покой за последние два года.
А потом — рывок.
Железные пальцы вцепились в ворот его рубахи. Чья-то отчаянная, нечеловеческая сила потащила его вверх, к свету, к воздуху, к боли. Он хотел вырваться, хотел крикнуть: «Отпусти! Не мешай! Не лезь!» — но не смог. Потому что та, кто его тащила, оказалась сильнее. Сильнее его отчаяния. Сильнее смерти.
А потом — песок под щекой. Удары по спине. Вода, вылетающая из лёгких с кашлем и матом. И…
И она.
Егор прикрыл глаза, и перед внутренним взором снова вспыхнуло: лунный свет на мокрой коже, капли воды, стекающие по тонкой шее, рассыпающиеся по плечам волосы, огромные испуганные глаза, распахнутые в темноту. И тело — молодое, крепкое, белое, как яблоневая пенка, — которое она пыталась прикрыть ладонями, но у неё ничего не получалось, потому что всего себя ладонями не прикроешь. И это было так неловко, так по-детски беспомощно, что у Егора вдруг перехватило дыхание.
Не от вожделения — боже упаси. От другого. От того, что он даже назвать не мог.
Он лежал на песке и слышал, как она возится с одеждой в кустах. Треск веток. Её испуганный голос: «Ой, куда полезла, окаянная…» И над всем этим — тишина ночи, полная звёзд и прохлады.
И вдруг Егор заплакал. По-настоящему, не скрываясь. Слёзы хлынули ручьём, плечи затряслись, и он не мог остановиться. Не от боли в лёгких. Не от жалости к себе. А оттого, что пять минут назад он не видел смысла жить. Ему казалось, что жизнь кончилась в тот миг, когда рухнул домкрат и хрустнули кости. Что ничего впереди нет — только пустой дом с осыпающейся штукатуркой, колючая щетина по утрам, запах перегара, который не выветривается из комнаты, и жалостливые взгляды баб на скамейках у магазина.
Он стал калекой. Он стал обузой. Он стал тем, от кого уходит жена, потому что «я не сиделка, я жить хочу».
Но сейчас, глядя, как эта девчонка — русалка, спасительница, кто она? — путается в мокром платье и тихо ругается в темноту, Егор вдруг подумал странную, почти безумную вещь:
«Жизнь — удивительная штука».
Потому что он, который только что хотел умереть, вдруг захотел жить.
Не просто существовать — дышать, ждать, надеяться. В нём проснулось что-то такое, чего он не испытывал никогда. Даже с Зинаидой, с которой прожил семь лет и которую считал любовью всей жизни. Сейчас, вспоминая бывшую жену, он чувствовал только пустоту и горький осадок предательства. А с Зинаидой всё было просто: познакомились в сельском клубе на танцах, она красивая, он при деньгах (трактористом тогда платили хорошо, не то что сейчас), поженились, жили как все — ссорились, мирились, по выходным ездили в район за покупками.
Он думал, что так и надо. Что любовь — это когда привыкаешь к человеку, когда рядом тепло, когда ужин на столе и свежая рубаха в шкафу. Но то, что он почувствовал сейчас…
Это ударило в грудь, как молния.
Спасительница. Русалка. Девчонка с огромными испуганными глазами, которая, голая и мокрая, среди ночи вытащила его из воды и колотила по спине, и не дала умереть. В одно мгновение — одно! — она перевернула всё. Он вдруг понял, что не знает её имени. Не знает, откуда она, кто такая, замужем ли. Не знает ничего.
Но ему захотелось узнать всё.
— Любовь с первого взгляда, — прошептал Егор в пустоту. Слова прозвучали глупо, по-мальчишески, будто он читал дешёвый любовный роман. Он усмехнулся собственной сентиментальности, но усмешка вышла кривой и невесёлой.
Он сел на песке, с трудом удерживая равновесие — культяпками не подопрёшься. Посмотрел на свои руки, вернее, на то, что от них осталось. Короткие обрубки, затянутые розовой, ещё новой кожей, с грубыми шрамами от операций. Без пальцев. Без ладоней. Без всего, чем мужчина берёт женщину за руку, обнимает, гладит по голове, поправляет выбившуюся прядь.
— Кому ты нужен такой? — сказал он вслух. — Красавице этой? Да она от тебя побежала, как от чумного. Даже имени твоего не спросила.
И всё равно внутри горел странный, тёплый, нелепый огонь. Глупый огонь. Неправильный. Потому что такие вещи случаются только в книжках, которые читают девки, когда никто не видит. А в жизни — нет. В жизни калека остаётся калекой, а красавица выходит замуж за первого парня на деревне и рожает ему детей.
Но Егор всё равно встал. Шатко, на ватных ногах, которые вдруг перестали слушаться. Посмотрел на реку — чёрную, спокойную, равнодушную. И сказал ей, воде, которая чуть не стала его могилой:
— Не выйдет у тебя меня взять. Не сегодня. Не в этот раз.
Он побрёл в сторону дома. Мокрые штаны прилипали к ногам, рубаха хлопала по ветру колоколом, и культяпки мёрзли — странное, непривычное чувство, будто пальцев никогда и не было, а холод всё равно чувствуешь, до самых костей. Трава под ногами была сырой, роса уже выпала, и звёзды над головой казались такими близкими, что хотелось протянуть руку и дотронуться.
Но рук не было.
Дарья выскочила на околицу, к огородам, и только там, за последними кустами смородины, остановилась. Дышала тяжело, как загнанная лошадь после долгой скачки. В руках комкала подол сарафана, который надела второпях наизнанку. Ноги дрожали, и не от холода — от всего сразу: от испуга, от стыда, от странного волнения, которое она не могла объяснить.
А из темноты, с реки, донеслось — сначала она подумала, что почудилось. Но нет.
Голос Егора. Хриплый, надорванный, но в нём вдруг прорезалась такая тоска, что сердце сжалось:
— Русалка-а-а…
А потом — всхлип.
Один. Короткий. Такой, от которого сердце сжимается в кулак, и становится больно, и не знаешь, чем эту боль унять. Дарья замерла, прислушиваясь. Всхлип не повторился. Только ветер шуршал в листве да где-то далеко ухал филин.
— Господи, — прошептала она. — Что ж ты делаешь с собой, Егор?
Она хотела развернуться и пойти обратно — к нему, на берег. Но ноги не слушались. Она простояла так минут пять, а может, и все десять, не в силах сдвинуться с места. А потом развернулась и пошла домой — быстрым шагом, почти бегом, боясь, что если оглянется или остановится, то уже не сможет уйти.
Дома она зажгла керосиновую лампу, поставила чайник на печь. Глиняные кружки — две — достала из шкафа, положила на стол. И только потом поняла: кого она ждёт? Он же не придёт.
Или придёт?
— Дура ты, Дарья, — сказала она своим мыслям. — Что ты делаешь? Не знаешь человека, а уже кружки ставишь.
Она убрала одну кружку обратно в шкаф, налила себе чаю, села у окна. За окном было темно — только звёзды горели, да лунный свет заливал улицу серебряным молоком. Где-то в доме на отшибе, за огородами, теплился слабый огонёк — Егор, наверное, тоже не спал.
— Только бы не наделал глупостей, — прошептала Дарья в пустоту.
И добавила, уже совсем тихо, так, что сама себя не услышала:
— И как я теперь замуж за Николая пойду, если у меня в голове только ты?
Утро пришло серое, пасмурное, с низкими облаками, которые обещали дождь к обеду. Дарья встала затемно — привычка, выработанная годами работы на ферме. Петухи ещё даже не проснулись, когда она уже возилась у печи, доставала вчерашний хлеб, резала сало.
Ночь не принесла покоя — она ворочалась с боку на бок, и перед глазами всё стояла эта картина: мокрое лицо Егора, его светлые глаза, полные боли и злобы одновременно, и его слова: «Не нужен я на этом свете».
Горькие слова. Одинокие.
— Дашутка, — сказала она себе в пустоту. — Не думай об этом. Не твоё дело. У тебя своих забот полный рот.
И пошла на работу.
Ферма встретила её привычными запахами — навозом, парным молоком, сеном и той особенной, тёплой вонью, которая со стороны кажется невыносимой, а для скотницы становится родной, как запах материнской руки. Коровы уже ждали — мычали, били копытами в дощатые перегородки, требовали еды и внимания. Дарья надела чистый халат, натянула резиновые сапоги, взяла подойник и пошла по ряду.
— Ну здравствуй, Зорька, — сказала она рыжей корове с белой звёздочкой на лбу. — Как спалось? Деток не видела?
Зорька мотнула головой, лизнула Дарью в плечо шершавым, как наждак, языком. Дарья усмехнулась, погладила её по тёплому боку, провела рукой по вымени — проверить, не налилось ли, — и принялась за дело.
Молоко лилось в подойник ровной, упругой струёй, и этот мерный, успокаивающий звук — пшик-пшик, пшик-пшик — помогал не думать о плохом. Дарья любила это время. Когда руки заняты, а голова свободна. Можно смотреть в стену, ни о чём не жалеть, ни о ком не думать.
Сегодня она думала о странном. О том, что вчера, когда Николай держал её за руку, ей хотелось убежать куда подальше. А когда Егор смотрел на неё — наоборот, ноги приросли к земле. И даже сейчас, на рассвете, сидя на табуретке у коровьего бока, она чувствовала, что внутри что-то тянет обратно — к тому берегу, к той ночи, к тому человеку.
— Глупости, — вслух сказала Дарья. — Жалость — не любовь.
Но в груди было тесно. Так тесно, что дышать трудно.
В обеденный перерыв она пошла в столовую — деревянное здание из толстых брёвен, где всегда пахло капустным супом, пережаренным луком и мокрыми половицами. Народу было много — доярки, скотники, пастухи, трактористы. Шум, гам, ложки стучат о миски, кто-то ругается, кто-то смеётся. Дарья взяла поднос с тарелкой серых щей и куском ржаного хлеба, села за свободный стол у окна.
И тут же рядом опустилась тяжёлая, знакомая тень.
— Дашенька, — раздался над ухом голос. — Доброго здоровьица.
Николай.
Он сел напротив, положив на стол свои большие, мозолистые руки, покрытые чёрными трещинами и мозолями. От него пахло махоркой, потом и полем — он, видно, только что с сенокоса, даже не успел переодеться. Рубаха на груди расстегнута, видна волосатая грудь и медный крестик на кожаном шнурке.
— Здравствуй, Николай, — ответила Дарья, утыкаясь в тарелку, чтобы не встречаться с ним взглядом.
— Что-то ты какая-то бледная, — сказал он, наклоняя голову к плечу. — Глаза красные, под глазами круги. Не заболела ли, сохрани господи?
— Всё хорошо, — буркнула Дарья, отламывая кусок хлеба. — Не выспалась просто. Коровы ночью шумели, пришлось вставать.
— Рано легла бы, — посоветовал Николай заботливо-хозяйским тоном. — Ты ж на ферме как лошадь пашешь. Может, тебе выходной взять? Я председателю скажу, он меня послушается. Мы с ним в одном окопе войну нюхали.
— Не надо, — отрезала Дарья. — Сама разберусь.
Николай помолчал, потом вздохнул тяжело — всей грудью.
— Обижаешь ты меня, Дашенька, — сказал он тихо. — Я ж к тебе всей душой. И дети мои тебя ждут. Манечка вчера спросила: «Тятька, а когда тётя Даша к нам жить переедет?»
Дарья поперхнулась хлебом, закашлялась, прикрывая рот рукой. Прокашлявшись, сказала:
— Не надо детям голову морочить раньше времени. Ничего я пока не решила.
— А чего решать-то? — Николай подался вперёд, и его серые глаза стали твёрдыми, как речная галька. — Жильё у меня крепкое, крыша новая, скотина есть, огород вскопан. Не пропадёшь. А детей моих полюбишь — они хорошие, не баловные, я за ними слежу. И я… я тебя пальцем не трону. Только ты мне дай шанс, Дашенька. Шанс дай.
Дарья молчала. Ложка застыла в руке. В ушах шумело — то ли от усталости, то ли от напряжения. Она чувствовала, как внутри поднимается раздражение — острое, колючее, почти злое. Раньше она была с Николаем мягкой, покладистой, не перечила. А сегодня что-то сломалось. Может, та ночь на реке всё перевернула. Может, она просто устала, что её рассматривают как вещь, которую можно взять и приспособить в хозяйстве.
— Николай, — сказала она, отставляя ложку в сторону. — Не торопи меня. Дай время подумать. Ты же обещал не торопить.
— Обещал, — согласился он медленно. Но в голосе зазвучала сталь. — Но долго ждать не буду, Дарья. Я мужик хозяйственный, мне баба в дом нужна. И дети без материнской ласки сохнут. А ты… — он помолчал, подбирая слова, — ты хорошая. Спокойная. Работящая. Я в тебе не ошибся. Но если нет — скажи сразу. Я другую найду.
Он встал, забрал свой поднос и ушёл, не оглядываясь. Тяжёлая спина, широкая, уверенная, чуть сгорбленная годами работы. Дарья смотрела ему вслед и с облегчением выдохнула.
— Скатертью дорога
— прошептала она едва слышно.
Но внутри кольнуло что-то похожее на вину. Всё-таки он человек. Всё-таки он старается. Всё-таки дети у него — без матери, без ласки. А она, Дарья, стоит и ломается, как сырая ветка на ветру. Не может сказать ни «да», ни «нет».
— Господи, запуталась я совсем, — вздохнула она и доела остывшие щи, уже потерявшие всякий вкус.
Вечером, когда солнце уже клонилось к закату и длинные тени от берёз легли на землю, Дарья возвращалась с фермы. Ноги гудели, спина болела — день выдался тяжёлый. Одна корова заупрямилась, била ногой, не давала себя доить, пришлось звать на помощь скотника. Потом мыть подойники, чистить стойла, раздавать сено.
Она шла по пыльной дороге, смотрела под ноги, на свои стоптанные башмаки, на пыль, которая поднималась из-под каждого шага. Мысли были вялыми, как мухи в жару. Домой бы сейчас, снять сапоги, выпить чаю лечебного — с мятой и душицей, прабабка научила заваривать, — и лечь спать.
Но неожиданно из-за поворота выскочила запыхавшаяся Матрёна — соседка, с которой они редко общались. Матрёна работала почтальоном, разносила пенсии и письма, и знала про всех всё.
— Дарья! Дарья, постой! — крикнула она, размахивая кожаной сумкой.
Дарья остановилась. Матрёна подбежала, тяжело дыша, вытирая пот с красного лица.
— Слушай, что скажу, — зашептала она, оглядываясь по сторонам. — Ты это… смотри у меня. К тебе чужой человек приходил сегодня.
Дарья нахмурилась.
— Какой человек? — спросила она.
— А такой, — Матрёна сделала страшные глаза. — Мужик. Худой, небритый. Безрукий, говорят. Калитку твою открыть не смог, без рук-то, так через забор перелез. Сидел на крыльце часа два, ждал тебя.
У Дарьи сердце ухнуло вниз, а потом подскочило к горлу.
— Егор, — выдохнула она.
— Ну да, Егор, — кивнула Матрёна. — Тот самый, что с Новопавловки приехал. Ты с ним знаком, что ли?
— Нет, — быстро сказала Дарья и тут же поправилась: — То есть да. Вчера на реке встретились.
Матрёна прищурилась, как кошка на солнце.
— На реке, значит, встретились? — протянула она многозначительно. — А чего ж он к тебе ломится, если просто встретились?
— Не знаю я, Матрёна! — Дарья начала злиться — на соседку, на её любопытство, на эту ситуацию, в которую влипла. — Отстань, пожалуйста. Сама разберусь.
Матрёна обиженно поджала губы.
— Ну, как знаешь, — сказала она. — А я тебе по-соседски, по-доброму. А вдруг он какой ненормальный? Вдруг он опасный?
— Спасибо за заботу, — сухо ответила Дарья. — Я уже большая.
Она развернулась и пошла дальше, чувствуя на спине любопытный взгляд Матрёны. Соседка ещё постояла, покачала головой, вздохнула и побрела в другую сторону — разносить газеты и сплетни дальше.
Дарья почти бежала к своему дому. Сердце колотилось где-то в горле, и мысли путались: «Зачем пришёл? Сказать что-то хотел? Или просто… Или ему одиноко? Или опять на реку собрался?»
Она завернула за угол, и дом показался впереди — маленький, покосившийся, с зелёными ставнями, которые прабабка Марфа каждую весну красила сама, забираясь на табуретку с кисточкой.
На крыльце никого не было.
Дарья подошла ближе, огляделась. Пусто. Только в траве у калитки осталась глубокая колея от чьих-то сапог — и больше никаких следов.
— Ушёл, — сказала она вслух и не поняла — расстроена она или обрадована.
Она открыла калитку, прошла во двор, поднялась на крыльцо. И тут заметила — на перилах, привязанная к гвоздю тряпочкой, висела записка. Сложенный вчетверо листок из школьной тетради, вырванный неровно, по самому краю.
Дрожащими руками Дарья развязала узелок, развернула бумагу. Почерк был корявый, неровный — писать без рук, зажимая ручку в зубах, нелегко. Буквы прыгали, строчки ползли вверх и вниз, но слова читались.
«Прости что без спросу. Ждал тебя. Хотел сказать спасибо. За вчерашнее. Ты меня спасла. Если хочешь — приходи сегодня на реку. В полночь. Я буду там. Не хочешь — не приходи. Я пойму. Егор»
Дарья перечитала записку три раза. Потом четвёртый. Потом спрятала за пазуху, оглянулась на улицу — не видит ли кто, — и быстро зашла в дом.
Там она прислонилась спиной к двери, закрыла глаза и прошептала:
— Господи, что же мне делать? Что делать?
Время тянулось медленно, как патока зимой. Дарья переделала все домашние дела — растопила печь, сварила суп, замесила тесто на пироги, вымыла полы. Руки работали сами, а мысли кружились вокруг одного: идти или не идти?
Если пойдёт — что подумают люди? Если увидят её ночью на берегу с безруким мужиком — пойдут разговоры. А в деревне язык длиннее верёвки. Завтра же Матрёна разнесёт по всей улице: «А Дарья-то наша, сирота, с калекой крутит! Тимофея-то нашего отшила, а калеку привечает!»
Если не пойдёт — что с Егором станет? Вдруг он опять надумает в реку лезть? Или ещё что похуже? Она же его спасла, она за него теперь в ответе. Не перед людьми — перед совестью.
«Прабабка Марфа всегда говорила: «Кого спасла — за того до конца жизни отвечаешь». И что теперь? Всю жизнь за ним доглядывать?»
Дарья села у окна, смотрела, как темнеет. Звёзды загорались одна за другой — сначала робко, неуверенно, потом всё смелее. Луна ещё не взошла, было темно, хоть глаз выколи.
Она вспомнила, как бледно-голубые глаза Егора смотрели на неё — не на тело, нет. В глаза. И в этом взгляде было что-то такое, отчего у неё самой замирало сердце и перехватывало дыхание.
Не от страха. Не от стыда. От чего-то большого, огромного, как всё небо над головой, чего она ещё не понимала, но чувствовала всем нутром.
— Иди, дура, — сказала она себе, вставая. — Иди, пока не струсила.
Она накинула тёплый платок — ночи стали прохладными, — взяла с собой краюху хлеба, кусок сала, завёрнутый в тряпицу, и фонарь — старый керосиновый, который остался от прабабки.
Дверь скрипнула. Дарья вышла на улицу и направилась к реке.
Берег Смородинки встретил её тишиной и холодом. Река спала — чёрная, неподвижная, без единого всплеска. Только ветер гулял по воде, собирая её в мелкую рябь, да ивы шелестели листвой, будто перешёптывались.
Луна уже поднялась из-за леса — тонкая, как серп, которым бабка Марфа траву резала. Звёзд было много — больше обычного, казалось, всё небо усыпано светлячками.
Дарья подошла к тому месту, где вчера вытащила Егора. Здесь песок был ещё влажным, с вмятинами от его тела. Никого.
Она прошла вдоль берега, вглядываясь в темноту.
— Егор! — позвала негромко. — Егор, это я. Дарья.
Тишина. Только крикнула ночная птица где-то в камышах, да вода тихо плеснула о берег.
— Егор, ты здесь? — повторила она громче, уже с тревогой.
И тут из-за старой ивы, склонившейся над водой, вышел человек. Худой, высокий, с пустыми рукавами, которые болтались по ветру.
— Пришла, — сказал он негромко. — Я уж думал — не придёшь.
— А я думала — ты на реку опять полез, — ответила Дарья, и в голосе её проскользнула неожиданная теплота.
Егор усмехнулся — криво, одними уголками губ.
— Не сегодня. Может, завтра. Посмотрю на погоду.
— Не шути так, — сказала Дарья серьёзно. — Нехорошо шутить.
— А я не шучу, — ответил Егор. — Я вчера взаправду хотел утопиться. Взаправду. Но ты пришла. И теперь… не знаю. Теперь, наверное, не буду.
Они стояли друг напротив друга — в двух шагах, разделённые ночью, рекой и тишиной. Дарья смотрела на его лицо — бледное, измождённое, с глубокими тенями под глазами. На культяпки, которые он не прятал, — стоял просто так, с пустыми рукавами, и не стыдился.
— Зачем звал? — спросила она тихо.
— Сам не знаю, — честно сказал Егор. — Поговорить, наверное. Я один дома — стены давят. Там тишина такая, что уши закладывает. А когда тишина — в голову лезут разные мысли. — Он помолчал. — Плохие мысли.
Дарья протянула ему узелок с хлебом и салом.
— Держи. Или как тебе дать? — спохватилась она.
— Положи на камень, — сказал Егор. — Я потом. Руками-то не возьму.
Она положила узелок на плоский валун у самой воды. Села рядом на траву. Егор опустился рядом — неуклюже, помогая себе корпусом. Сел, вытянул ноги вперёд, уставился на реку.
— Расскажи о себе, — попросил он. — Кто ты? Откуда? Я тебя раньше не видел в Заозёрной.
— А я тебя — видел, — сказал Егор. — В магазине. Ты стояла в очереди, с корзинкой. Я тогда подумал: «Красивая какая. И глаза грустные. Наверное, тоже одна».
Дарья удивилась. Она не заметила тогда, чтобы кто-то на неё смотрел.
— А почему ты не подошёл? — спросила она.
Егор горько усмехнулся, дёрнул культяпкой.
— А с чем подходить? Здравствуйте, я калека, давайте дружить? — В голосе его зазвучала горечь. — Девки от меня шарахаются, как от чумного. Одна в магазине корзинку уронила — так убежала, даже нагнуться не успела поднять. А я без рук, поднять не могу. Так и валялась корзинка посреди дороги, никто не поднял.
Дарья слушала и сердце её сжималось. Она хотела сказать что-то тёплое, утешить, но понимала, что слова сейчас будут пустыми и ненужными. Так она сидела молча, смотрела на реку, на луну, на звёзды.
И вдруг — сама не зная откуда — спросила:
— А ты веришь в Бога, Егор?
Он удивился вопросу. Повернул к ней лицо, долго молчал. Потом ответил:
— Не знаю. Раньше — нет. Когда руки потерял — проклинал. Говорил: нет никакого Бога, если он такое допускает. А вчера, когда ты меня спасла… — Он запнулся. — Подумал: а вдруг есть? Вдруг он тебя послал?
Дарья перекрестилась — украдкой, чтобы он не заметил.
— Ты не смей больше на реку ходить, — сказала она твёрдо. — Слышишь? Не смей.
— А если пойду? — спросил он.
— А если пойдёшь — я за тобой прыгну. И вытащу. И прибью. Чтобы неповадно было.
Егор рассмеялся — в первый раз по-настоящему, не горько, не зло, а светло, как этот звёздный свет над головой.
— Строгая ты, русалка, — сказал он. — Прабабка, наверное, научила?
— Прабабка, — кивнула Дарья. — Она меня и строгости учила, и доброте. И ещё — не бросать людей. Даже тех, кто сам себя бросил.
Они замолчали. Сидели рядом на берегу — два одиноких человека, которым ночь подарила встречу. Не любовь ещё — нет. Пока только тепло, только понимание, только слабая надежда, которая распускается в груди, как цветок после долгой зимы.
— Дарья, — сказал Егор, нарушая молчание. — А ты замужем?
Она покачала головой.
— Нет. И не была.
— А сватался кто? — спросил он, и в голосе проскользнула ревность.
— Сватался, — тихо сказала Дарья. — Николай из Яблоневки. Вдовец, четверо детей. Хороший мужик. Работящий.
— И? — Егор напрягся. — Выйдешь?
— Не знаю, — честно ответила Дарья. — Думаю.
— А чего думать? — Егор вдруг оживился, повернулся к ней всем телом. — Если не любишь — не выходи. Чего себя мучить? И его мучить. И детей.
— Легко сказать, — вздохнула Дарья. — А одной каково? Век вековать? Старой девой?
— А со мной слабо? — выпалил Егор и сам испугался своих слов.
Повисла тишина. Такая густая, что можно было ножом резать. Луна спряталась за облако, стало совсем темно. Дарья не видела лица Егора, но чувствовала, как он напряжён — весь, до последней косточки.
— Ты что, Егор? — спросила она тихо. — Ты это серьёзно?
— А ты как думаешь? — ответил он хрипло. — Я вчера умереть хотел. Сегодня — жить. И всё из-за тебя. Я без рук, я урод, я никто. Но я чувствую… — Он запнулся, сглотнул. — Я чувствую, что жить хочу. Ради тебя. Для тебя.
Дарья молчала. Сердце колотилось так сильно, что, казалось, сейчас выпрыгнет из груди и ускачет в камыши.
— Ты даже имени моего вчера не знал, — сказала она.
— А сегодня знаю. И не забуду до смерти, — ответил Егор.
Она протянула руку в темноте, нащупала его плечо, погладила — осторожно, как раненую птицу.
— Пойдём ко мне, — сказала она. — Чаю попьём. Поговорим. А завтра видно будет.
Он кивнул. Молча встал, и они пошли вместе — по тропинке вдоль реки, потом вдоль огородов, потом мимо спящих изб. Собаки лаяли, но Дарья шикнула на них, и они умолкали.
В доме она зажгла лампу, поставила чайник. Егор сел на лавку у печи, огляделся.
— Хорошо у тебя, — сказал он. — Чисто. Уютно. И пахнет… как в детстве. У бабушки.
— Это прабабка моя, Марфа, — сказала Дарья. — Она травы сушила на печи. Мяту, душицу, зверобой. До сих пор запах остался.
Чайник закипел. Дарья заварила чай — крепкий, душистый, с мятой и липовым цветом. Налила в две кружки, поставила на стол. Села напротив Егора.
— Тебе помочь? — спросила она, видя, как он смотрит на кружку, но не берёт.
— Придётся, — вздохнул он. — Не обижайся только.
Она подошла к нему, взяла его культяпку — тёплую, живую — и обхватила кружку так, чтобы он мог её удержать. Пальцев не было, но локтевым сгибом можно было зажать. Егор справился, поднёс кружку к губам, отхлебнул.
— Хороший чай, — сказал он.
— Прабабкин рецепт, — улыбнулась Дарья.
Они пили чай молча. И молчание это было не тяжёлым, а тёплым, уютным. Дарья смотрела на Егора и думала: «Так вот ты какой, оказывается. Не страшный. Не жалкий. Просто — человек. Которому больно. И которому нужен другой человек».
Пили они долго — до тех пор, пока за окном не начало светать. Петухи уже пробовали голоса, где-то залаяла спросонья собака.
— Мне идти, — сказал Егор, ставя пустую кружку на стол. — Спасибо тебе, Дарья. За всё.
— Ты завтра приходи, — сказала она. — Не на реку. Ко мне. Я пирогов напеку.
Егор посмотрел на неё долгим взглядом — светлым, благодарным.
— Приду, — сказал он. — Куда я денусь?
Он встал, шагнул к двери. На пороге обернулся:
— Дарья.
— Что?
— А ты… ты красивая. Очень.
Он вышел, и дверь тихо скрипнула. Дарья осталась одна, прижалась щекой к холодному стеклу, смотрела, как его фигура удаляется по улице, растворяется в предрассветных сумерках.
— Господи, — прошептала она. — Что же ты делаешь? За что мне это?
И заплакала — не от горя, от счастья.
Через месяц, в начале осени, когда листья на берёзах только начали желтеть, а воздух стал прозрачным и звонким, Дарья и Егор расписались в сельсовете. Свадьбы не было — никакой пышной, никакой громкой. Дарья не хотела. Егор тоже.
Дома их ждал пирог с капустой, который Дарья испекла с вечера, и бутылка домашнего вишнёвого вина, припасённая прабабкой Марфой ещё до смерти.
Они сидели за столом, смотрели друг на друга и молчали.
— Не боишься? — спросил Егор. — Что люди скажут?
— А мне всё равно, что люди скажут, — ответила Дарья. — Я без людей двадцать лет прожила — знаю, чего они стоят. А без тебя… — Она запнулась, провела рукой по его плечу, по щеке. — Без тебя я не хочу.
Егор отвернулся, и Дарья увидела — по его щеке скатилась слеза. Одна. Потом вторая. Не вытирал — нечем.
Она встала, обняла его, прижалась щекой к его щеке, и слёзы их смешались — горькие и сладкие одновременно.
— Мы справимся, — сказала она. — Вдвоём. Ты и я.
— И Коля? — спросил он, усмехнувшись.
Дарья посмотрела на него с удивлением.
— Какой Коля?
— Ну, тот, твой… из Яблоневки. Вдовец с детьми.
— Ах, этот, — Дарья махнула рукой. — Он женился на другой. На телятнице нашей, на Таньке. Они ещё до нашего с тобой знакомства уже всё решили. Просто оба боялись признаться. А теперь счастливы. Детей её полюбил, и она их.
Егор облегчённо вздохнул.
— А мы будем счастливы? — спросил он.
— А мы уже счастливы, — улыбнулась Дарья.
А через девять месяцев, в начале лета, когда зацвели одуванчики и воздух наполнился медовым запахом лип, Дарья родила двойню.
Роды были тяжёлые — первого ребёнка, мальчика, принимала местная повитуха тётя Глаша, которая уже и не помнила, когда в последний раз принимала роды. Дарья кричала так, что стены тряслись, а Егор стоял под окном и молился. Первый крик раздался тоненький, отчаянный — мальчик. А через десять минут — второй, погромче, настойчивее — девочка.
Повитуха вышла на крыльцо, вытирая руки окровавленным полотенцем, и сказала:
— Поздравляю, папаша. Сын у тебя и дочка. Оба здоровые. А Дарья твоя — молодецкую удаль показала, справилась.
Егор зашёл в комнату. Дарья лежала на кровати, бледная, уставшая, счастливая. В каждой руке — по маленькому свёртку. Два крошечных, красненьких, сморщенных личика. Две пары светлых глаз — таких же, как у него.
— Егор, — прошептала Дарья. — Смотри. На тебя похожи.
Он наклонился, и вдруг девочка открыла рот и зевнула — крошечным, беззубым, смешным ртом.
Егор заплакал. Не стесняясь. Прямо при повитухе, при Дарье, при детях.
— Спасибо, — сказал он — небу, жизни, этой женщине, которая вытащила его из воды, подарила ему смысл. — Спасибо тебе, русалка моя.
— Как назовём? — спросила Дарья.
Егор подумал. Посмотрел на сына — серьёзного, насупленного, с кулачками, сжатыми так крепко, будто он уже готов бороться за место под солнцем.
— Григорием, — сказал он. — В честь отца моего.
— А дочку?
Егор посмотрел на неё — на свою русалку, на свою спасительницу, на свою жену. Вспомнил ту ночь на реке, её голое, мокрое тело в лунном свете, её испуганные глаза, её крик: «Отвернись!»
И улыбнулся.
— Марией, — сказал он тихо. — В честь твоей прабабки.
Дарья улыбнулась, прижала детей к груди. За окном стояло лето. Пели птицы. Пахло травой, молоком и мёдом. И где-то далеко, за лесом, река Смородинка несла свои воды к морю — спокойная, вечная, как сама жизнь.
А в маленькой избе на краю деревни Заозёрной началась новая история. История о том, что любовь не требует рук. Что счастье приходит не тогда, когда его ждёшь, а когда уже перестал надеяться. И что даже в самой тёмной ночи всегда найдётся тот, кто вытащит тебя на свет.