Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
МУЖИКИ ГОТОВЯТ

Деревня крестилась ей вслед и звала урочливой. Когда пришли чужие, эта немая дурешка взяла старую берданку и заставила озеро принять жертву

Деревня крестилась ей вслед и звала урочливой. Когда пришли чужие, эта немая дурешка взяла старую берданку и заставила озеро принять жертву
В Заозёрье её сторонились. Не за порчу какую или дурной глаз — Таисия с детства глядела на мир ясно и прямо, — а за норов непонятный, за молчание глухое, замшелое. Сядет, бывало, на трухлявый причал у Чёрного озера, перебирает пальцами выцветшую ленту в косе

Деревня крестилась ей вслед и звала урочливой. Когда пришли чужие, эта немая дурешка взяла старую берданку и заставила озеро принять жертву

В Заозёрье её сторонились. Не за порчу какую или дурной глаз — Таисия с детства глядела на мир ясно и прямо, — а за норов непонятный, за молчание глухое, замшелое. Сядет, бывало, на трухлявый причал у Чёрного озера, перебирает пальцами выцветшую ленту в косе и смотрит не на рыбаков, не на лодки — а в воду, в самую тёмную глубину, где омут дышит холодом. И губы дрожат, будто молитву творят или разговор ведут с тем, чего живому человеку знать не положено.

— Урочливая она, — крестились бабы на берегу, вытягивая сети. — Вся в тётку свою, в Аглаю. Та тоже всё с водой шепталась, а потом взяла да и ушла в топи по весне, и тела не нашли. Ты Таисии слово — она тебе молчок, только зрачками чёрными поведёт, и оторопь берёт, будто сквозь тебя глядит в чужие пределы.

Мать Таисии, тихую Ульяну, схоронили в голодном тридцать третьем — горячка приключилась, да так скоро, что и фельдшера не дождались. Отец, бакенщик Еремей, после того почернел лицом и запил глухо, по-чёрному. Пил год, два, а на третий нашли его у дальнего омута — вмёрзшего в лёд, скрюченного, с узелком нетронутого хлеба за пазухой. Так и остались сиротами двое: Платон, старшой, семнадцати годков, да Таисия — двенадцати. Изба-пятистенка на самом краю села, три ракиты у плетня, старый баркас без вёсел да колодец с деревянным воротом, рубленный ещё прадедом Яковом из морёного дуба. Вода в том колодце была чёрная, торфяная и такая студёная, что зубы сводило одной мыслью о ней, но мягкая — говорили старики: через подземные жилы из самого озера идёт, оттого и вкус у неё сладковатый, дремотный.

Платон заменил сестре весь белый свет. Руки у парня были крепкие, как дубовые корни, но Таисию он касался ими мягко, почти робко — поправит платок, сунет горбушку, тронет за плечо. Он и плавать её выучил тайком от деревенских: уходили на глухой ерик, за камыши, и Платон, стоя по пояс в чёрной воде, наставлял негромко:

— Не суетись, Таська. Слушай воду. Она сама тебя держит, не борись с ней. — Его ладонь тяжело ложилась ей на затылок. — Греби плавно, как рыбица хвостом. Не спеши, не руби. Отпусти себя, а она уж понесёт.

И Таисия слушалась, училась у воды дышать ровно, угадывать её ток. К пятнадцати годам она ныряла глубже всех парней в селе, могла под водой пройти до самого затопленного плёса и вернуться с пучком кувшинок, даже не запыхавшись. Платон, глядя на неё, качал головой с какой-то странной гордостью:

— Жабры у тебя, сеструха. Ей-богу, жабры. Не иначе дед Яков свою рыбацкую кровь передал.

А потом началась война. Сперва листки на амбарах, потом вой бабий над озером, а к середине июля — чужая речь на той стороне, у переправы. Платон собрался в одну ночь. Таисия стояла у холодной печи, смотрела, как он, осунувшийся, затягивает ремни на тощем сидоре. Молчала. Только когда он переступил порог, метнулась, вцепилась в отцовскую телогрейку, что была ему велика:

— Не уходи, Платоша. Не оставляй меня. Озеро без тебя мёртвое станет, и я мёртвая буду.

Он обернулся. Глаза у него были не красные, а белые, выцветшие — то ли от недосыпа, то ли от страшного предчувствия, которое растёт не в сердце, а где-то в костях.

— Нельзя мне, Таська. Немец прёт, а я тут сидеть буду? Батя бы меня не понял. И дед не понял бы. — Он коснулся губами её лба, задержался на мгновение. — Ты сиди тихо. В лес не ходи, на озеро тоже не плавай, там у переправы чёрт-те что творится. Схоронись в избе. Еды я тебе собрал — в подполе. Крупа, мука, сушёная рыба. До Покрова хватит, а там я вернусь. Слышишь? Вернусь. Зуб даю.

Она не плакала. Стояла на покосившемся крыльце, обхватив плечи руками, и смотрела, как его сутулая фигура растворяется в тумане, который наползал с озера, заволакивая всё белой, глухой пеленой.

Через десять дней озеро заговорило. Сперва далёкий, утробный гул за камышами, потом частый треск, похожий на тот, с каким лёд ломается в ледоход. А потом стихло. И в этой новой, вязкой тишине Таисия вдруг расслышала, как бьётся озеро в берег — размеренно, тяжело, будто отстукивает последние часы чьей-то жизни.

На пятую ночь после боя ей приснился Платон. Стоял он на причале, босой, в мокрой гимнастёрке, и лицо его было серое, как вечерняя вода. Ни слова не сказал — только посмотрел долгим взглядом, в котором не было упрёка, а была лишь бесконечная, ледяная тоска, и ушёл под воду, не оставив кругов. Проснулась Таисия на холодном полу, с мокрым лицом, и поняла: не вернётся брат. Забрало озеро Платона, как раньше забрало тётку Аглаю, а до неё — прадеда Якова в тот год, когда били шведов под Полтавой.

Она забилась в угол, за печной столб, где пахло золой и сухой полынью, и сидела там до первых петухов, глядя в пустоту. А когда серый рассвет просочился сквозь пыльное окошко, Таисия встала, повязала материн платок и вышла во двор.

Колодец стоял на прежнем месте, у трёх ракит. Ворот поскрипывал, цепь позвякивала о промёрзший сруб. Таисия подошла, прижалась лбом к шершавому дереву и впервые за много дней заговорила вслух:

— Он к тебе приходил перед уходом. Воды твоей напился. Говорил — сладкая она, озером пахнет, домом пахнет. А теперь нету его. Нету моего Платоши.

Голос у неё был глухой и какой-то чужой, словно не она говорила, а сам колодец отвечал ей из своей чёрной глубины.

Фронт откатился дальше на восток, но война пришла в Заозёрье следом. Через неделю на дороге, что вела к переправе, показались немецкие мотоциклисты. Пыльные, в серо-зелёных мундирах, с закатанными рукавами. Первым делом они свернули к Таисьиному колодцу — вода-то у самой дороги, удобно. Один, здоровенный, с бычьей шеей, в расстёгнутом кителе, закрутил ворот, вытащил ведро:

— Wasser! Kaltes, gutes Wasser! — захохотал он, обливаясь ледяной влагой. — Komm, Lukas, trink!

Второй, белобрысый парнишка с растерянным лицом, припал к ведру, пил жадно, и капли стекали по его подбородку.

Таисия лежала в зарослях тальника у берега

и смотрела. Сердце колотилось часто, но страха не было — внутри всё замерло, застыло прозрачной льдиной: они пили её воду. Воду её рода. Из ведра, которое ковал ещё прадед Яков. Из колодца, который хранил дыхание всех, кто ушёл в озеро до неё. Пила бы сейчас мать, пил бы отец, пил бы Платон… А эти — чужие. И гогочут.

Она отползла бесшумно, как учил брат на охоте, когда они мальчишками играли в «казаков-разбойников» на дальнем плёсе. У старого причала, где вода подмыла берег, чернела дыра — лаз в подземный ход. Когда-то Платон нашёл его, исследуя берег, и расчистил, превратив в потайной лаз. «Тут, Таська, наша крепость. Враг не пройдёт», — смеялся он тогда, не зная, что детские игры обернутся страшной явью, а крепость станет последним убежищем.

Теперь Таисия расширила ход ещё больше. Каждую ночь, когда луна пряталась за тучами, она выползала из лаза, брела к колодцу, брала ведро, полное до краёв, и переставляла его на несколько шагов левее — туда, где кусты тальника росли особенно густо и сразу за ними открывался чёрный провал омута. Чтобы напиться, немцу нужно было подойти вплотную к берегу, нагнуться и повернуться спиной к зарослям. Она делала это молча, методично, ночь за ночью, словно исполняя какой-то древний, завещанный предками ритуал. Днём пряталась в подземном ходе или сидела в подполе, обхватив братову вещь — старую, ещё дедову, берданку с истёртым прикладом и затвором, пахнущим кислым ружейным маслом и озерной сыростью.

Берданка пахла Платоном. От неё веяло махоркой, смолой и чем-то родным, навсегда утраченным, что осталось только в этом куске дерева и стали. Таисия ночами прижимала её к щеке и шептала:

— Ничего, ничего… Мы с тобой, Платоша. Мы тут. Мы твою воду стережём.

Всё случилось в душный полдень, на исходе августа, когда над озером висел белёсый маревый зной и даже птицы замолкли. Три мотоциклиста с коляской вывернули из-за приозёрного мыса, подняв тучу дорожной пыли, и остановились у колодца. Здоровенный, тот самый, с бычьей шеей, лениво сплюнул:

— Лукас, воду давай! Где ведро?

Лукас, белобрысый парень, кивнул и направился туда, где в тени тальника поблескивал мокрый цинк. А с ним пошёл и офицер — высокий, подтянутый, с серебряным кантом на воротнике и холодными, как озёрный лёд, глазами. Он снял фуражку, вытер лоб платком, усмехнулся чему-то своему и сказал по-немецки:

— Животные мы, что ли, из ведра лакать? Неси флягу.

— Но вода хорошая, герр гауптман, — пожал плечами Лукас и наклонился к ведру, стоящему у самого края омута.

Таисия сидела в своём подземном укрытии, стиснув берданку побелевшими пальцами. Пыль висела в воздухе золотистой взвесью. Сердце исчезло напрочь — вместо него была звенящая пустота и ледяное, спокойное знание того, что должно случиться. Она вскинула винтовку. Мушка дрожала, прыгала перед глазами, но Таисия выдохнула, как учил Платон, и надавила плавно…

Выстрел грянул, разорвав душный полдень. Офицер, уже начавший тянуться к ведру, вздрогнул всем телом, нелепо взмахнул руками и, запнувшись о край, полетел в чёрную воду омута — туда, где его тотчас приняла бездонная глубина. Ведро опрокинулось, вода смешалась с кровью и пошла кругами, кругами, пока омут не сомкнулся над телом, не оставив следа. Лукас, испуганно вскрикнув, отшатнулся, схватился за автомат, но увидел лишь пустой берег и колышущийся тальник.

— Scharfschütze! — заорал он, падая на землю и открывая беспорядочный огонь. — Partisanen! Im Schilf! — Партизаны! В камышах!

Пули со свистом секли ветви над лазом, впивались в стволы ракит, вздымали фонтанчики песка. Но Таисия была уже глубоко, в самом чреве подземного хода, маленькая и вёрткая, как озёрная выдра. Она ползла на ощупь, обдирая локти и колени, и земля сыпалась с потолка, забивалась в рот, в глаза. А сзади гремели выстрелы, и немецкая ругань мешалась с криками ужаса.

Немцы прочесали берег, обшарили каждый куст, нашли лаз — но не смогли пролезть в него, узкий, уходящий глубоко под землю, в лабиринт корней и подмытых водой пустот. Тогда они пошли в село.

Сначала загорелся дом старого Мирона Кузьмича у околицы. Потом, через два двора — изба Савельевых. Солдаты выволакивали людей на улицу, били прикладами, ставили на колени прямо в дорожную пыль. Староста, дед Анисим, семидесятилетний, белый как лунь, с трясущейся головой, вышел к офицеру, прижимая к груди шапку:

— Господин немецкий начальник, не губи! Нет у нас партизан! Нет! Вот те крест святой, нет!

Седой офицер с перекошенным от ярости лицом — второй, приехавший с обозом, — брезгливо сморщился:

— Du lügst, alter Dummkopf! — Ты врёшь, старый дурак. — Снайпер стрелял от колодца. Кто он? Имя! — говорил он на ломаном, резком русском языке. — Или всё село сгорит дотла.

В толпе зашептались, задвигались. Кто-то всхлипнул, кто-то замотал головой. Анисим упал на колени, стукнувшись лбом о землю:

— Не знаю, ваше благородие! Не ведаю! Может, беглые из лесу… Пощади село!

— Сжечь, — холодно приказал офицер, поворачиваясь к солдатам.

И в этот самый миг, когда факел уже коснулся соломенной крыши сарая, толпа расступилась. От озера, шатаясь, брела Таисия. Платье на ней изорвалось в клочья, всё было в земле и тине, лицо перепачкано глиной, в спутанных космах — сухие травинки и обрывки водорослей. Глаза — чёрные, огромные, совершенно сухие — смотрели сквозь людей, сквозь огонь, сквозь строй ненавидящих чужих глаз.

Немцы вскинули винтовки. Офицер поднял руку — «отставить».

— Wer bist du? — спросил он резко. — Кто ты такая?

Таисия остановилась. Посмотрела на него. Потом на Анисима, который стоял на коленях и плакал, размазывая слёзы по морщинистым щекам. Потом на баб, прижимающих к себе детей, на мужиков, опустивших глаза в землю. И сказала — тихо, но так внятно, что услышали все от края до края села:

— Я это. Только я никого не убивала. Я озеро защищала. А вы сами к нам пришли. Вы чужие здесь.

В повисшей тишине слышно было, как потрескивают угли горящего сарая. Офицер смотрел на Таисию — тощую, угловатую, диковатую, — и по его лицу пробежала тень непонятного чувства. Может, вспомнилась собственная дочь в далёком Кёльне. Может, просто был у него приказ не задерживаться у озера. А может, понял он то, чего не понимали даже свои, заозёрские: эта странная девка действительно не считала себя убийцей. Она защищала озеро. Своё озеро. Воду своего рода. И в этом была какая-то древняя, первозданная правда, перед которой меркла вся военная логика.

— Взять, — приказал офицер, отворачиваясь.

Её схватили, заломили руки за спину. Таисия не сопротивлялась, лишь вздрогнула, когда хрустнуло в локте. Бабы в толпе заголосили было, но умолкли под окриком солдат. дед Анисим, всё ещё стоя на коленях, смотрел, как уводят «урочливую», — и губы его беззвучно шевелились то ли в молитве, то ли в проклятии самому себе.

Когда Таисию уже сажали в кузов грузовика, какая-то женщина — то ли тётка Домна, то ли соседка Варвара — вдруг запричитала в голос:

— Таська! Таисия! Да куда ж тебя, девонька ты наша горькая! За что ж…

Таисия обернулась. Лицо её дрогнуло в подобии улыбки, первой улыбки за долгие годы.

— Ты, тётя, в колодце воду смени. Ведро зачерпни да вылей на землю. А то попортилась — чужая кровь в неё попала, — сказала она буднично, словно уезжала на ярмарку. — И ворот новым салом смажь, старый-то скрипит. Платон ещё обещал смазать, да не успел.

Грузовик взревел мотором, дёрнулся, и облако пыли скрыло его. Только и видели люди: торчит над бортом голова в спутанных космах, и два чёрных глаза смотрят не на людей — в озеро, в самую тёмную глубину, где омут дышит холодом.

Село немцы не сожгли. Ушли к вечеру — спешили к переправе. Жизнь понемногу наладилась: отстроили погорелые дворы, перезимовали, дождались ледохода, а там и наши пришли. Но с того дня вода в Таисьином колодце переменилась. Старики заметили первыми: отдаёт горечью вода-то, будто полынь в неё накрошили. Сперва грешили на торф — мол, пласты сдвинулись, новая жила открылась. Но Варвара, ходившая к тому колодцу чаще других, сказала твёрдо:

— Врёт торф. Это Таисия с водой прощается. Она ж, девонька наша, озеро от врага обороняла. А озеро — оно живое. Оно помнит.

С тех пор так и повелось — «Таисьина горечь». И когда в пятьдесят пятом приехали в село гидрологи, стали воду на анализ брать, толковать что-то про минерализацию и редкоземельные элементы, — старый Анисим, доживавший век у дочери, только хмыкнул в седую бороду:

— Вы, ребятки, колбочки свои спрячьте. Эту химию не прибором мерить надо. Она тута… — он постучал скрюченным пальцем по груди, где колотилось изношенное сердце. — Горькая вода от горя. От великой любви горькая. И сладкой ей уже не бывать.

Таисию везли долго, по тряским просёлочным дорогам, в крытом брезентом грузовике. В кузове, кроме неё, тряслись ещё четверо: двое мужиков, схваченных по облаве в соседней деревне, и старуха с мальчишкой-подростком, у которого всё лицо было в запёкшейся крови. Таисия сидела в углу, поджав босые ноги, и смотрела, как сквозь прореху в брезенте мелькают верхушки сосен, подсвеченные закатным солнцем. Грузовик подбрасывало на ухабах, и каждый толчок отдавался острой болью в вывернутых локтях — руки ей так и не развязали.

— Тётенька, ты чего? — прошептал мальчишка разбитыми губами, разглядывая её странное, отрешённое лицо. — Ты им чего сделала-то?

Таисия перевела на него взгляд — долгий, идущий словно из-под толщи воды, — и мальчишка поёжился, будто холодом потянуло.

— Я озеро защищала, — сказала она тихо, и больше не проронила ни слова до конца пути.

Её привезли в уездный городок, в бывшую усадьбу помещика Званцева. Теперь там размещалась комендатура — с флагом над фронтоном, с часовыми у дубовых дверей. Таисию втолкнули в подвал, тёмный и сырой, где пахло плесенью, карболкой и чем-то ещё, отчего першило в горле. На каменном полу сидели и лежали люди — человек пятнадцать. Кто молился, кто тихо стонал, кто просто молчал, уткнувшись лицом в колени. Таисия нашла свободный угол у ржавой трубы, села, обхватив колени руками, и закрыла глаза. Перед ней тотчас встало озеро — чёрное, спокойное, с серебряной лунной дорожкой, — и на душе стало легко, как давно не было.

Её допрашивали четырежды.

В первый раз — в тот же вечер. Молодой переводчик с воспалёнными, бегающими глазами и пожилой майор с обвисшими седыми усами, похожий на старого барсука. Майор сидел за дубовым столом, перебирая какие-то бумаги с печатями, и даже не смотрел на неё.

— Имя? Откуда? Кто сообщники? Связь с партизанским отрядом? — отрывисто бросал вопросы переводчик.

— Таисия я. Еремеева. Из Заозёрья. Нет у меня никого, и сообщников нет. Я озеро наше защищала.

— Что ты твердишь про озеро? — вспылил переводчик. — Ты офицера убила, дура набитая! Гауптмана Рикерта! Из снайперской винтовки, из засады! Это трибунал и расстрел, понимаешь ты?

Таисия молчала. Майор поднял голову, посмотрел на неё внимательно, словно видел впервые. Что-то промелькнуло в его выцветших глазах — не сочувствие, а скорее усталое любопытство.

— Warum? — спросил он глухо. — Почему?

— Они воду мою пили, — ответила Таисия, глядя ему прямо в лицо. — Колодец наш. Прадедами рубленный. Озеро наше. Они туда чужими пришли. Нельзя им.

Переводчик замолчал на секунду, подбирая слова. Потом перевёл, запинаясь. Майор долго смотрел на Таисию, потом тяжело вздохнул и махнул рукой:

— Verrückt. Naturkind. — Сумасшедшая. Дитя природы. — Уведите пока.

Второй допрос был куда страшнее. Приехал гестаповец — человек в чёрной шинели, с лицом, вырубленным из серого камня, и пустыми глазами, в которых не было ничего, кроме служебного рвения. Он говорил по-русски, с резким, лающим акцентом, и курил сигарету за сигаретой, стряхивая пепел прямо на каменный пол.

— Ты партизанка. Ты связная. Ты скажешь имена, и тогда мы тебя не расстреляем, а отправим в рабочий лагерь, где ты будешь жить, — он выпустил струйку дыма ей в лицо. — Ну? Имена?

— Нет имён, — ответила она ровно, не отводя глаз. — Брат был — убили. Мать и отец померли. Одна я. Некого называть.

Гестаповец сузил глаза. Он ударил её по лицу — хлёстко, наотмашь, тяжёлым перстнем рассёк скулу. Таисия мотнула головой, но не упала — выпрямилась и снова уставилась на каменную стену, где проступали пятна сырости, похожие на карту неведомых земель.

— Будешь говорить? — Голос его стал вкрадчивым.

Молчание.

Он ударил ещё раз, и ещё. Потом схватил за руку, вывернул так, что Таисия вскрикнула — впервые за всё время.

— Больно? — осклабился гестаповец. — Будет больнее. Говори.

— Я озеро защищала, — прошептала она разбитыми губами, и по подбородку потекла струйка крови. — Больше ничего не скажу. Хоть режьте.

Её били долго — вероятно, у гестаповца были свои, выверенные методы развязывать языки русским партизанкам. Но Таисия молчала. Не потому, что была несгибаемой — откуда взяться несгибаемости у девчонки, едва разменявшей девятнадцатый год? — а потому, что ей нечего было сказать. Не было у неё ни отряда, ни командира, ни связных. Был только колодец. И озеро. И брат, глядящий на неё с того берега. Была тишина внутри — та самая, глубинная, озёрная, за которую её в селе считали урочливой. И эту тишину не мог разбить ни гестаповский кулак, ни перстень с печаткой, царапавший кожу.

Третий допрос вёл сам комендант — пожилой полковник с усталым, обрюзгшим лицом. Он не кричал, не бил — сидел, курил трубку и задавал странные вопросы: про озеро, про рыбу, которая в нём водится, про глубину омутов. Таисия отвечала охотно — это была её стихия, тут ей нечего было скрывать.

— Ты понимаешь, что тебя расстреляют? — спросил он без выражения, выпуская клуб ароматного дыма.

— Понимаю, — ответила она спокойно. — Только озеро всё равно останется. И колодец останется. Вы уйдёте, а они будут. Так чего же бояться?

Полковник долго смотрел на неё сквозь дым, потом кивнул каким-то своим мыслям и велел увести.

Четвёртый допрос не случился. Наутро во двор комендатуры въехала легковушка с офицерами, прискакал вестовой с пакетом, и немцы вдруг засуетились. Фронт подходил всё ближе — наши части прорвали оборону где-то под Вязьмой, и гарнизон спешно готовился к отступлению. О заключённых на время забыли.

А потом настал день казни.

Их вывели на рассвете — восьмерых. Таисию, троих мужиков из облавы, двоих парней-окруженцев, ту самую старуху и мальчишку с разбитым лицом. Построили вдоль кирпичной ограды бывшей оранжереи — красивое здание со стрельчатыми арками, теперь облезлое, поруганное. Небо было бледно-жемчужное, сентябрьское, и в вышине уже тянулись на юг первые журавлиные косяки.

Перед строем встал офицер с деревянным лицом. Он зачитал приговор по-немецки, потом переводчик, запинаясь на каждом слове, выкрикнул по-русски:

— За вооружённое сопротивление германской армии… за убийство германского офицера… приговариваются к высшей мере наказания — расстрелу…

Мальчишка заплакал навзрыд, не стыдясь слёз. Старуха зашептала «Отче наш», истово крестясь связанными руками. Один из мужиков сделал шаг вперёд и закричал что-то хриплое, но выстрел в землю у его ног заставил его остановиться. Таисия стояла, расправив плечи. Ветер шевелил её спутанные волосы, играл подолом того самого рваного платья, в котором она вышла из своего лаза. Она смотрела не на немцев, не на карабины, нацеленные в грудь, — а в небо, туда, где журавли чертили свой вечный, тоскливый клин.

— Целься! — скомандовал офицер.

И тут Таисия заговорила. Тихо, но удивительно внятно — так что слышали все: и приговорённые, и палачи, и даже вороны, сидевшие на старой липе у ограды.

— Платоша, я к тебе плыву. Ты встреть меня там, у омута. Я озеро наше сберегла, как ты велел, — она улыбнулась странной, светлой улыбкой, какой не улыбаются перед расстрелом. — И колодец чистый. Вода наша. Живая вода.

Офицер, не понимавший по-русски, но что-то уловивший в интонации, нахмурился и резко опустил руку:

— Feuer! — Огонь!

Залп грянул нестройный, сбивчивый — кто-то из солдат замешкался, кто-то выстрелил поверх голов. Таисия упала на мокрую от росы

землю, раскинув руки, словно хотела обнять весь мир, и вздохнула последний раз — тихо, облегчённо, будто наконец нырнула в долгожданную, целительную глубину.

В Заозёрье о Таисьиной судьбе узнали не скоро. Только в ноябре, когда наши части заняли уездный городок и открылись страшные подвалы комендатуры, кто-то из освобождённых пленных рассказал про девушку, которую расстреляли в сентябре за убийство немецкого офицера у Чёрного озера.

Дед Анисим, услышав весть, посерел лицом, будто из него разом вынули все краски, и ушёл в свою избу, ни слова не сказав. Три дня он не выходил, не ел и не пил, а на четвёртый — вышел, пошатываясь, и молча побрёл к Таисьиному колодцу, на самый край села.

Дом её уже стоял пустой, с провалившейся крышей. В огороде буйствовал бурьян выше человеческого роста, ракиты одичали и низко клонились к земле. А колодец — стоял. Ворот всё так же поскрипывал на ветру, цепь позвякивала о дубовый сруб. И вода была всё та же: чёрная, студёная, с едва уловимой горечью.

Анисим опустился на колени прямо в жухлую траву, зачерпнул дрожащей горстью, поднёс к губам. Выпил. И заплакал — по-стариковски скупо, одними глазами, без единого всхлипа.

— Прости, девонька, — прошептал он в чёрную глубину, и эхо, отразившись от воды, повторило его слова уже искажёнными, чужими. — Прости нас, неразумных. Не уберегли тебя. Каждому бы из нас так — не человека убить не побояться, а своё, родное защитить. А мы… Мы только боялись и гнули спины. И ждали, пока кто-нибудь другой за нас всё сделает.

С тех пор Анисим приходил к колодцу каждую субботу. Очищал сруб от наметённого снега, смазал ворот, сменил проржавевшую цепь — как Таисия наказывала. И всё шептал что-то, беседовал то ли с колодцем, то ли с той, чья тень, казалось, навсегда поселилась в зарослях тальника.

Село жило своей жизнью. Вернулись с фронта уцелевшие мужики — кто без руки, кто с костылём, кто с такой страшной пустотой в душе, что лучше бы и не возвращался вовсе. Бабы впряглись в работу — пахали на себе, сеяли, жали, растили детей. Война стала понемногу отступать в прошлое, затягиваясь рубцами, как затягивается тяжёлая рана. Но про Таисию не забывали.

— Святая она была, — говорила Варвара на посиделках, и никто не спорил. — Урочливая, значит, Богом отмеченная. Она ж за всех нас пошла. За село. За озеро. За воду нашу.

— Сказки, — возражал приезжий историк из области, молодой, в очках, в институтах учёный. — Никакая не святая, а стихийная партизанка. Одиночка. А вы тут мифологию разводите.

Но ему не отвечали. Только переглядывались и замолкали. В Заозёрье своих не выдавали — ни живыми, ни мёртвыми.

Весной, когда сошёл лёд и озеро обнажило свою чёрную, пахнущую тиной воду, в село пришёл человек. Он был хромой, опирался на самодельный костыль из ольхового корня, через плечо — тощий вещмешок, на выгоревшей гимнастёрке — медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды. Лицо пересекал глубокий шрам, глаза запали, но смотрели цепко, жадно вглядываясь в каждый дом, в каждое лицо.

— Платон Еремеев! — ахнула Варвара, выронив подойник у колодца, и молоко разлилось по утоптанной земле. — Платоша! Живой!

Это был он — Таисьин брат. Тот самый Платон, которого село давно оплакало и за упокой души которого ставили свечи в крохотной сельской церквушке.

Выяснилось вот что. В том бою, эхо которого слышала Таисия, их отряд попал в окружение. Платона тяжело ранило — пуля прошла навылет через грудь, едва не задев сердце. Его, истекающего кровью, без сознания, подобрали лесники из глухого скита за болотами. Выходили, спрятали от карателей, выхаживали полгода — отпаивали травяными отварами, молились над ним. Он долго был между жизнью и смертью, а когда встал — фронт уже ушёл далеко на запад. Не в силах догнать свою часть, Платон прибился к другому отряду, потом к регулярной армии, воевал под Сталинградом, потом на Курской дуге, потом гнал немцев через Украину и Польшу, где его снова ранило — уже в бедро, осколком шального снаряда. После госпиталя комиссовали по инвалидности — и вот он, хромая, добрался до родного Заозёрья.

— А Таська где? — спросил он с порога, обводя взглядом лица встречающих. — Таисия моя? Где сестра?

Толпа замолчала. Опустили глаза бабы, мужики стали смотреть в сторону. Старый Анисим, кряхтя, выступил вперёд, положил сухую, лёгкую как птичья лапа руку на плечо Платону:

— Пойдём, сынок. Пойдём к колодцу. Там всё и узнаешь.

Они стояли у колодца вдвоём — Платон и Анисим. Солнце клонилось к закату, окрашивая озеро в багровые, тревожные тона. Староста говорил долго, сбивчиво, то и дело замолкая и вытирая глаза заскорузлым рукавом. Он рассказал всё: как Таисия осталась одна-одинёшенька, как ночами переставляла ведро к омуту, как стреляла из его, Платоновой, старой берданки, как вышла к немцам сама — добровольно, в обмен на жизнь села.

— Сказала: «Я озеро защищала», — повторил Анисим в который раз. — И ни слова больше. Даже перед расстрелом — только имя твоё прошептала. «Платоша, я к тебе плыву».

Платон слушал молча. Лицо его, пересечённое шрамом, превратилось в каменную маску. Только желваки ходили под кожей да побелели костяшки пальцев, вцепившихся в костыль так, что дерево жалобно заскрипело.

Когда Анисим закончил, наступила такая тишина, какой Платон не слышал даже в самые глухие ночи перед атакой. Он стоял, глядя в чёрную воду колодца, и молчал. Потом вдруг отшвырнул костыль, рухнул на колени в мокрую траву и завыл — страшно, утробно, как зверь, у которого отняли самку. Он выл, уткнувшись лицом в землю, и плечи его тряслись, и этот вой разносился над притихшим Заозёрьем, заставляя баб в избах креститься, а мужиков — отворачиваться и до крови кусать губы.

Он проплакал, наверное, час. А когда поднялся — глаза были сухие и такие страшные, что Анисим невольно отшатнулся.

— Где берданка моя? — спросил Платон глухим, чужим голосом.

Берданку нашли. Она так и лежала в подземном ходе у старого причала, завёрнутая в промасленную тряпицу, — Таисия перед тем, как выйти к немцам, спрятала её там. Сберегла. Платон взял винтовку в руки, погладил истёртый приклад, вдохнул знакомый запах ружейного масла, смешанный с сыростью и глиной. И заплакал снова — тихо, беззвучно, одними глазами.

Он остался в Заозёрье. Отстроил их дом — тот самый, на краю села, под тремя ракитами. Подновил сруб колодца, вырезал на дубовой балке ножом: «Сестра. Праведница. Хранительница воды». И жил — один, молчаливый, угрюмый, но каждому, кто приходил к колодцу за водой, выносил берестяной ковш.

— Пей, — говорил он негромко. — Это вода хорошая. Это Таська моя.

Шли годы. Заозёрье понемногу разрасталось, появился колхоз, провели электричество, потом радио, потом телевизор. Умер старый Анисим — тихо, во сне, на девяносто третьем году. Состарилась и умерла Варвара. А Платон всё жил у колодца, и всё так же выносил путникам берестяной ковш, и всё так же повторял:

— Пей. Это вода хорошая. Это сестра моя.

В середине пятидесятых в Заозёрье приехала экспедиция — гидрогеологи из Ленинграда. Что-то они вынюхивали, брали пробы воды, сверяли с таблицами, качали насосами. И вдруг — открытие. Оказалось, вода в Таисьином колодце имеет уникальный химический состав: редкое сочетание минеральных солей, повышенное содержание серебра и ещё каких-то микроэлементов, названия которых никто в селе выговорить не мог. Целебная вода. Помогает при болезнях желудка, при кожных хворях, при женских недугах. Учёные были взволнованы — таких источников в области ещё не находили.

— Это же курорт можно открывать! — горячился начальник экспедиции, молодой профессор с бородкой клинышком. — Санаторий союзного значения! Вода уникальная, целебная! Надо только название придумать… «Заозёрская минеральная», например. Или «Чёрноозёрская».

Платон, слушавший этот разговор с крыльца своего дома, вдруг поднялся во весь рост — высокий, седой как лунь, с лицом, изрезанным морщинами и шрамами.

— «Таисия», — сказал он тихо, но так веско, что все обернулись. — Источник «Таисия». По-другому не дам.

Гидрогеологи переглянулись. Профессор открыл было рот возразить — мол, не по номенклатуре, имя человека нельзя присваивать источнику, — но глянул в глаза старого солдата и осёкся.

— Хорошо, — сказал он, пряча глаза и протирая очки. — Пусть будет «Таисия». Вкус у воды и правда… с лёгкой горчинкой. Очень… поэтично.

Так и записали во всех документах и реестрах: источник «Таисия», Заозёрское месторождение минеральных вод. Название прижилось. Приезжие на воды удивлялись, переспрашивали, а местные только загадочно улыбались и рассказывали легенду — каждый по-своему, но всегда о девушке, которая не убивала, а защищала. Об урочливой, которая вышла к врагам босая и сказала: «Я озеро защищала». О колодце, который помнит всё и до сих пор плачет горькой водой.

А ещё говорят — но это уже из области преданий, не для учёных протоколов, — что в тихие летние ночи, накануне Яблочного Спаса, можно увидеть у колодца тонкую девичью фигуру. Стоит она, босая, в развевающемся платье, смотрит в чёрную воду. И губы её шевелятся, словно разговаривает она с тем, кого давно нет среди живых. И если очень тихо подойти, очень тихо, затаив дыхание, — можно расслышать:

— Ты не бойся, Платоша. Я тут. Я озеро наше сторожу. Вода чистая. Пей.

И вода в колодце в эти ночи особенно прозрачная, особенно студёная и особенно горькая на вкус — будто в неё и впрямь упала слеза из тех чёрных, бездонных глаз, что смотрели когда-то не на людей, а в самую глубину, где омут дышит холодом и вечностью.