Бабушка всегда ставила три тарелки. Свою, мою и Костину. Четвёртую, мамину, она убрала в буфет через два месяца после того, как мама уехала. Я видела: открыла дверцу, поставила тарелку за стопку блюдец, закрыла. Аккуратно, без звука.
Нам тогда было мне восемь, Косте пять. Мама привезла нас в деревню в июне двухтысячного и сказала: на лето. Поцеловала в макушку, села в автобус, помахала из окна. Автобус ушёл за поворот, поднял пыль, и мы остались на обочине вдвоем с бабушкой.
Пыль осела. Бабушка взяла Костю за руку.
– Пошли. Молоко стынет.
Он посмотрел на дорогу. Потом на бабушку.
Первый месяц я считала дни. Ставила палочки карандашом в тетрадке, которую нашла в бабушкином комоде. Зелёная, в клетку, с таблицей умножения на обороте. Тридцать палочек за июль. Тридцать одна за август. Мама не приехала.
– Баб, а когда мама приедет?
Бабушка резала хлеб. Тонко, почти прозрачно, каждый ломтик просвечивал на свету. Привычка из молодости: хлеб дорогой, режь тоньше.
– Скоро, Лидушка. Работа у неё.
Я верила. В сентябре пошла в местную школу. Двенадцать человек в классе, парты жёлтые, с выцарапанными именами. На моей кто-то вырезал «САНЯ» и обвёл синей ручкой. Костя ходил в садик при школе, в ту же калитку. Утром бабушка вела нас обоих за руки мимо колонки, мимо магазина, мимо дома тёти Вали с рыжим котом на заборе.
Мама звонила раз в две недели. Телефон стоял в коридоре, на тумбочке с вязаной салфеткой. Бабушка брала трубку первой.
– Да, нормально. Едят. Учится хорошо. Костик кашлял на той неделе, дала малину с мёдом.
Потом передавала мне.
– Мамочка, ты приедешь?
– Скоро, зайка. Вот разберусь с делами.
Она всегда говорила «скоро». Скоро растянулось на осень, на зиму, на весну, на следующее лето.
В ноябре Костя заболел серьёзно. Не кашель, а температура под сорок и хриплое дыхание со свистом. Бабушка вызвала фельдшера из соседнего села. Та приехала через четыре часа на «буханке», послушала Костю, покачала головой: бронхит, может пневмония, надо в район.
Бабушка позвонила маме.
– Галина, Костик болеет. Сильно. Надо в больницу везти. Приезжай.
Я стояла в дверях и смотрела, как бабушка прижимает трубку к уху. Спина прямая, голос ровный. Только пальцы свободной руки перебирали край фартука, быстро, мелко, как будто считали что-то.
Мама не приехала. Прислала деньги переводом.
Бабушка заняла у соседки до получения, вызвала такси и повезла Костю в районную больницу сама. Я осталась одна, кормила кур и топила печку. Мне было восемь лет, и я умела топить печку, потому что бабушка научила в сентябре. Нащепать лучину, сложить колодцем, поджечь снизу. Дым пах берёзой и чем-то горьковатым.
Костя провёл в больнице десять дней. Бабушка ездила к нему через день на автобусе, в пять утра. Банки с бульоном заворачивала в полотенце, чтобы не остыли. Возвращалась вечером серая от усталости, садилась на табуретку и минуту не двигалась.
Маму я тогда возненавидела первый раз. Не словом. Ощущением в теле: сжатые зубы, горячие глаза, кулаки под одеялом. Мне было восемь, и я ещё не знала почему она не едет. Просто чувствовала: что-то неправильно.
Правду я узнала в октябре следующего года.
***
Бабушка думала, что я сплю. Костя спал точно, сопел за шкафом. Я лежала с открытыми глазами и смотрела на потолок. На нём была трещина в углу, похожая на реку с притоками.
Бабушка говорила в трубку тихо, зло, почти шёпотом. Но стены в деревенском доме тонкие, и слышно каждое слово.
– Ты что творишь, Галина? Полтора года дети без матери! Костик в больнице лежал, а ты деньги переводом!
Пауза. Фарфор стукнул о клеёнку.
– Какой мужчина? Какой богатый? У тебя двое детей, Галина!
Ещё пауза. Длиннее.
– Ты ему сказала, что детей нет?!
Я перестала дышать. Пальцы стиснули край одеяла, и я держала его так, как держат поручень в автобусе на повороте. Крепко, до боли, до белых костяшек.
Бабушка говорила ещё минуту или две. Я не запомнила слов. Только тон. Так говорят, когда хотят ударить, а бить некого. Потом повесила трубку. Постояла. Я слышала её дыхание, тяжёлое, рваное. Стул скрипнул.
Утром я ничего не сказала. Съела кашу, пошла в школу. На переменке сидела у окна одна и смотрела на тополя. Листья были жёлтые и крутились на ветру, но не падали. Держались.
Вопрос задала в январе, когда мама снова не приехала на Новый год. Прислала посылку: конфеты «Птичье молоко» и две куртки. Моя была велика на два размера.
Мы сидели на кухне вдвоём. Костя смотрел телевизор в комнате, оттуда бубнил диктор. За окном темнело рано, к четырём уже черно. Бабушка чистила картошку, и очистки падали в ведро с мокрым глухим звуком.
– Баб. Мама не приедет. Да?
Нож продолжал двигаться. Бабушка не подняла глаз.
– С чего ты взяла?
– Я слышала. В октябре. Ты говорила по телефону. Что она кому-то сказала, что детей нет.
Нож остановился. Бабушка положила картошину на стол. Посмотрела на меня. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные, с желтоватыми крапинками вокруг зрачка. В тот момент в них было столько всего, что я отвела взгляд первой.
– Лидушка...
– Это правда?
Она вытерла руки полотенцем. Каждый палец отдельно, медленно, тщательно, будто полотенце требовало особого внимания.
– Мать у тебя непростая, Лида. Познакомилась с мужчиной в городе. Обеспеченный. Детей чужих не хочет.
– Мы не чужие. Мы её.
– Вот и я ей так сказала.
Помолчала. Взяла нож, очистила ещё одну картошину. Длинная спиральная шкурка упала в ведро.
– Правда, она как вода, Лидушка. Дырочку найдёт. Всегда.
Я не поняла тогда. Запомнила.
***
Мама вышла замуж весной две тысячи второго. Позвонила сама, голос звонкий, праздничный.
– Лидочка! У мамы новости! Я выхожу замуж! Эдуард Сергеевич, замечательный человек, ты его полюбишь!
Трубка была тёплой от бабушкиной ладони. Я переложила её в другую руку.
– А он знает, что мы есть?
Тишина. Секунда, может две. Такая тишина бывает, когда человек проглатывает слова, которые уже были на языке.
– Лидочка, это сложно. Я всё устрою. Потом. Сейчас просто порадуйся за маму, ладно?
Я положила трубку. Не бросила. Аккуратно, на рычаг. Вышла на улицу, встала у колонки. Вода капала из крана медленно, тяжело. Кап. Кап. Кап. Каждая капля отдельно, и все одинаковые.
Бабушка вышла через десять минут. Накинула куртку мне на плечи, встала рядом. Ничего не сказала. Просто стояла.
Костя к тому времени маму почти не вспоминал. Ему было семь, ходил во второй класс, дрался с Серёгой из-за места у окна. Когда я спросила: «Ты маму помнишь?», он пожал плечами.
– Помню. Блондинка.
Больше ничего. Вот и вся мать для мальчика, которого оставили в пять лет.
***
Два года после свадьбы мама звонила реже. Раз в месяц, иногда реже. Деньги присылала переводом: три тысячи, иногда четыре. Бабушка ходила на почту, стояла в очереди, расписывалась в бланке.
К двенадцати годам я считала деньги лучше, чем решала уравнения. Бабушкина пенсия плюс мамин перевод минус свет, дрова, продукты. Мясо два раза в неделю. Бабушка держала кур и огород: помидоры, огурцы, картошка, лук. Всё лето я помогала полоть грядки, и руки пахли землёй и зелёными стеблями. Этот запах до сих пор для меня означает не счастье. Безопасность.
В бабушкином шкафу, за стопкой полотенец, лежала фотография. Мы с Костей: мне шесть, ему три. Сидим на лавочке во дворе старой квартиры. Мама рядом, на корточках, обнимает нас обоих. Помада ярко-розовая, волосы завиты. Улыбается так, будто ничего плохого в мире нет и быть не может.
Бабушка эту фотографию никому не показывала. Когда соседки спрашивали про внуков, говорила: дочка в городе, работает, дети пока у меня. Не врала, но и правды не говорила целиком.
Я доставала снимок иногда. Смотрела на мамино лицо. С каждым годом оно расплывалось в памяти сильнее. Голос я уже путала с голосом учительницы Нины Павловны. Помнила только запах духов: тяжёлый, сладкий, как перезрелые фрукты. И помаду. Розовую.
Летом две тысячи четвёртого мама приехала. Без предупреждения.
***
Я развешивала бельё во дворе, когда к калитке подъехала серебристая машина. Чистая, блестящая, с тонированными стёклами. В нашей деревне таких не бывало.
Из неё вышла мама. Я узнала не сразу. Похудела, подстриглась, волосы ещё светлее. Бежевый плащ, дорогая сумка, каблуки. За ней вышел мужчина: высокий, седые виски, ровная осанка, чистые ногти. Пиджак. В деревне. В июле.
Он огляделся. Забор, куры, грядки, бельё на верёвке. На его лице мелькнуло что-то вроде досады.
– Лидочка!
Мама шла ко мне через двор. Каблуки втыкались в землю, и она покачивалась на каждом шагу. Я стояла с мокрой наволочкой в руках.
– Лидочка, как ты выросла! Красавица!
Обняла. Те же духи. Четыре года, а запах тот же. Сладкий, тяжёлый, ни с чем не спутаешь.
Я не обняла в ответ. Руки заняты наволочкой. Так я себе сказала. На самом деле просто стояла и ждала, когда она отпустит.
Костя вышел на крыльцо. Девять лет, худой, уши торчат. Смотрел на маму как на незнакомого взрослого: без интереса, без злости, без ожидания.
– Костик! Сыночек!
Он кивнул. Не сдвинулся с места.
Бабушка вышла последней. Вытерла руки о фартук, посмотрела на дочь, на мужчину у машины. Ничего не сказала. Развернулась, ушла на кухню. Через минуту зазвенели тарелки.
За обедом всё стало ясно.
Эдуард сел за стол осторожно, руки положил ровно. Бабушка поставила перед ним борщ. Он попробовал, кивнул вежливо.
– Замечательно. Спасибо.
Бабушка не ответила. Смотрела на дочь.
– Мам, познакомься. Это Эдуард Сергеевич, мой муж. Я рассказывала.
– Рассказывала. По телефону.
Мама заторопилась. Она всегда торопилась, когда нервничала: говорила быстро, перескакивала с мысли на мысль, не заканчивала фраз.
– Мы приехали на выходные! Посмотреть, как тут дети. Эдуард давно хотел познакомиться с моими...
Запнулась. На полсекунды, еле заметно.
– ...с племянниками.
Племянниками.
Я держала ложку над тарелкой. Борщ остывал, от него поднимался тонкий пар. Слово упало в тишину, как камень в колодец.
Эдуард улыбнулся.
– Галина рассказывала. Это дети твоей сестры?
Он спросил у мамы. Та кивнула быстро, не глядя на бабушку.
– Да. Сестра... уехала.
У мамы никогда не было сестры.
Я посмотрела на бабушку. Глаза опущены, пальцы на коленях сжаты так, что побелели костяшки. Молчала.
Костя ел борщ и ни на кого не смотрел. Ему было девять. Не его проблема.
Остались на два дня. Эдуард ночевал в машине. На бабушкину раскладушку взглянул и отказался вежливо, одним жестом. Мама заняла мою кровать, а я перешла к бабушке, на узкую койку у стены.
Днём мама гуляла по двору, фотографировала бархатцы, рассказывала про ремонт, про кухню с островом, про Турцию. Бабушка кормила кур и молчала.
Вечером мама отвела меня за дом, к забору. За ним начиналось поле. Пахло скошенной травой и дымом от соседского костра.
– Лида, ты всё понимаешь. Ты же большая.
– Мне двенадцать.
– Ну вот, большая. Про Эдуарда. Я не могла сразу сказать ему. Не понял бы.
– Ты назвала нас племянниками.
– Так пока проще. Потом объясню ему. Постепенно.
– Ты четыре года говоришь «потом», мам.
Она поджала губы. Помада на нижней стёрлась, и лицо без неё стало старше, суше.
– Я делаю это для нас. Для всех. Эдуард обеспеченный, может помочь. Вам, бабушке.
– Помочь? Когда Костя лежал с пневмонией, ты прислала три тысячи. Бабушка в пять утра ездила к нему на автобусе. С банками бульона в полотенце.
– Лида, я не могла тогда приехать!
– Не могла или не хотела?
Она посмотрела на меня долго. Глаза блестели, но плакать не стала. Умела держать лицо. Всегда умела.
– Я не бросила вас. Я устраивала жизнь.
– Для себя.
Мы стояли у забора, и ветер тянул запах дыма. Между нами было метра полтора пустой земли.
На второй день всё кончилось.
***
Эдуард проснулся рано. Я видела из окна, как он вышел из машины, размял спину, пошёл к дому. Мама спала.
Бабушка была уже на кухне. Чайник шумел. Я лежала и слушала.
– Доброе утро. Можно чаю?
– Садитесь.
Две минуты тишины. Ложка звякнула о чашку. Потом бабушка заговорила. Негромко, спокойно, так, как говорят люди, которые приняли решение ночью и утром не передумали.
– Эдуард Сергеевич. Вы знаете, кто эти дети?
– Племянники Галины. Дети её сестры.
– У Галины нет сестры. Никогда не было. Лида и Костя, это её дочь и сын. Она привезла их ко мне четыре года назад. Чтобы вы не узнали.
Тишина. Чайник щёлкнул и выключился. Я лежала и смотрела на деревянный потолок.
– Что вы сказали?
– Дочь и сын. Четыре года живут у меня.
Зашуршали полотенца в шкафу. Бабушка доставала фотографию.
– Вот. Лида, Костик и Галина. Ей шесть, ему три. Посмотрите на лицо девочки. А потом посмотрите на Лиду. Те же глаза, тот же нос.
Пауза длилась, наверное, минуту. Я считала удары пульса в висках. Досчитала до сорока и сбилась.
– Зачем вы мне это говорите?
– Потому что правда, она как вода, Эдуард Сергеевич. Дырочку найдёт. Мне семьдесят лет. Могу умереть завтра. И что тогда? Дети одни, а вы даже не знаете, что они её.
Стул отъехал резко. Шаги к двери. Крыльцо скрипнуло, дверь хлопнула.
Мама проснулась от хлопка.
– Мам? Что случилось?
Бабушка не ответила.
Через минуту мама выбежала во двор босиком. Земля была холодная от росы, и она переступала с ноги на ногу, кривясь.
Эдуард стоял у машины спиной к ней. Руки в карманах пиджака.
– Эдик, что случилось?
– Это твои дети, Галина?
Она обернулась на бабушку, которая стояла на крыльце. Поняла. Лицо сменилось за секунду: сонная мягкость обернулась жёстким оскалом.
– Эдик, я могу объяснить!
– Четыре года ты врала мне, что у тебя нет детей.
– Не кричи! Я не врала, я просто...
– Ты спрятала двоих детей в деревне!
Мама вцепилась в его рукав. Он отдёрнул руку. Она схватила снова. Он отступил на шаг.
– Эдик, я сделала это ради нас!
– Ради нас? Ты бросила детей ради моих денег, Галина.
– Ты сам говорил, что не хочешь чужих! Ты сам это говорил!
Эдуард остановился. На крыльце стоял Костя и жевал зелёное яблоко. Девять лет, худой, уши торчат, спокойные глаза. Смотрел на происходящее так, как смотрят на дождь: бывает, пройдёт.
Эдуард сел в машину. Завёл мотор. Развернулся во дворе, едва не задев бабушкину клумбу с бархатцами. Пыль поднялась и осела маме на босые ноги.
Она стояла посреди двора. Потом повернулась.
Не к бабушке. Не к Косте.
Ко мне.
– Это ты! Ты ему рассказала!
Я стояла на крыльце рядом с братом.
– Нет.
– Врёшь! Ты всегда была против меня!
Бабушка сошла с крыльца. Медленно, по одной ступеньке. Тапки шаркнули по дереву.
– Это я сказала, Галина. Хватит.
Мама смотрела на бабушку. На меня. На дорогу, где уже не было машины. Куры ходили по двору и клевали у забора. Обычное утро. Обычные куры. Солнце грело, трава блестела от росы.
– Вы мне жизнь сломали. Обе.
Она ушла в дом. Собрала сумку за двадцать минут. Вышла на дорогу, остановила попутку до райцентра.
Костя откусил яблоко и посмотрел на меня.
– Она теперь опять не приедет?
– Не знаю, Кость.
Он пожал плечами. Откусил ещё.
***
Бабушка умерла в шестнадцатом году. Ей было семьдесят восемь, мне двадцать четыре, Косте двадцать один. Он к тому времени работал автомехаником в райцентре, снимал комнату, звонил редко.
Я приехала из города, где работала и училась заочно на экономиста. Бабушкин дом стоял такой же: забор, калитка, крыльцо с выщербленными ступеньками. Краска облупилась, шифер потрескался.
Мама пришла на похороны. Одна. Без кольца, без каблуков, без бежевого плаща. Чёрный платок, серое лицо. Ей было пятьдесят четыре, выглядела на все шестьдесят.
У гроба стояли молча. Костя с другой стороны, глаза в пол.
После кладбища мама подошла ко мне. Соседки расставляли тарелки на поминальном столе, и фарфор звенел знакомо, по-бабушкиному.
– Лида. Я хочу поговорить.
– Говори.
– Я виновата. Перед вами. Перед мамой.
Молчала. Ждала.
– Эдуард подал на развод осенью того же года. Квартира была его. Я вернулась в ту же комнату, из которой уезжала. Без вас.
Говорила ровно. Без надрыва. Видно, что проговаривала эти слова про себя не один раз.
– Не прошу прощения. Знаю, что не заслужила. Просто хочу, чтобы ты знала: тогда я думала, что поступаю правильно. Что устрою жизнь и всё наладится.
– Когда поняла, что не наладится?
– Когда позвонила маме, а она три месяца не брала трубку. Потом взяла. Сказала одно слово. «Стыдно?» И повесила.
Я представила бабушку. Тот же телефон, та же тумбочка, та же вязаная салфетка. Берёт трубку, слышит Галинин голос. Одно слово. Вешает. Аккуратно, без звука.
Как я когда-то. В двенадцать лет.
– Мам. Мне нечего тебе сказать.
Она кивнула. Поджала губы. Помады не было.
– Понимаю.
Ушла через час. Кивнула Косте. Он кивнул в ответ. Не встал из-за стола.
Мне тридцать два. Своя квартира, однокомнатная. Работа, кот, подруга, с которой по субботам ходим в кафе на углу.
Мама живёт в той же комнате. Одна. Звонит раз в два месяца. Я беру трубку. Разговор длится три минуты. Как дела. Нормально. Ты как. Нормально. Ладно. Ладно.
Костя не звонит ей вообще. Говорит: не злюсь, просто нечего сказать. Блондинка из детства. Вот и всё.
Бабушкин дом я не продала. Приезжаю летом. Крашу забор, полю огород. Соседские куры лезут через дыру в заборе, и я кормлю их, как бабушка когда-то. Вечером сижу на кухне, на табуретке со скрипом. Та же клеёнка. Тот же буфет. Те же чашки.
Ставлю три тарелки на стол. Свою, Костину и бабушкину.
Бабушкина стоит до утра. Из неё никто не ест.
Но я ставлю. Каждый раз.
Что бы вы посоветовали Лиде и Косте – простить мать или держать дистанцию, когда она через много лет пришла на похороны бабушки с одним только «я виновата»? И как вообще объяснить детям, что мама может выбрать чужого мужчину вместо них?