Глава первая
В лето 1347-е от Рождества Христова, когда дофин Вьеннский Гумберт II продавал свои земли папе Клименту VI, а Чёрная смерть уже пожирала Прованс, в горной долине Валь-де-Жу, подчинённой аббатству Сен-Морис д’Агон, случилось знамение. Третьего дня ноября, в канун святого Губерта Льежского, пастух по имени Этьен, сын Робера, гнавший овец через перевал Ла-Бальм, увидел на камнях ручья, что течёт из ущелья Трёх Смертей, не иней и не снег, но чёрную жидкость, густую, как скисшее молоко.
Этьен, будучи человеком простецким, сперва подумал — масло пролито. Он нагнулся, зачерпнул ладонью. Жидкость оказалась теплой, будто только что из вымени, и тотчас обожгла кожу. Пастух вскрикнул, отбросил её, но было поздно: рука покрылась красными волдырями, а на другой день вся кисть стала чёрной, будто обугленной. Прибежав в деревню Бевье, он застучал в ворота аббатства.
— Отоприте, Христа ради! Змеиное племя в ручье! — вопил он, дёргая верёвку колокола.
Приор аббатства, отец Мишель де-Сен-Сюльпис, вышел на крыльцо в сопровождении келейника и, увидев чёрную руку пастуха, перекрестился.
— Что стряслось, чадо? — спросил он, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Говори толком.
— Роса там, отче! — Этьен указал здоровой рукой в сторону ущелья. — Чёрная, как деготь. Я её тронул — и вот, полыхнуло огнём. Овцы мои, что там пили, лежат мёртвые, трое уже окоченели.
Приор велел келейнику принести святой воды и, окропив руку пастуха, прочитал над ним «Pater noster» и «Ave Maria». Но вода не помогла: чёрное поднялось от кисти к локтю, и палец-указательный отвалился сам собой, упав на землю с мягким стуком.
— Hoc est lac pestilentiae, — прошептал приор. — Молоко мора.
Однако местные женщины, кои помогали при скоте и принимали окоты, переглянулись, когда молва о чёрной росе дошла до их ушей. Старшая из них, вдова Жаклин, пряла у очага и бросила веретено.
— Не мор то, — сказала она соседке. — Мор приходит от мышей и блох. А роса чёрная... я слышала о ней от своей бабки. Слышала, да помалкивала.
— Говори уж, не томи, — подтолкнула её Перонелла, молодая доярка.
— Ведьмы её доят, — ответила Жаклин, понизив голос до шепота. — Доят с трупов павших коров, что умерли без креста. А потом варят сыр. Тот сыр, говорят, делает человека невидимым. Но плата — змеиная суть.
Перонелла перекрестилась и уронила кружку.
— Тьфу на тебя, Жаклин! Не мели греха.
— Я лишь то, что знаю, — пожала плечами вдова. — Не мне судить.
Однако в ту же ночь она проснулась от холода. Дрова в печи погасли, хотя очаг был заложен до утра. А за окном, на снегу, кто-то оставил следы — не от лап, не от копыт, а будто волочили канат, извитый узлами.
Глава вторая
Уже наутро в часовне Святого Антония-Пустынника служка Жоффруа, пономарь с кривыми ногами и большим кадыком, пожаловался приору:
— Отче, половицы под амвоном стучат. Сами собой.
— Стучат? — приор оторвался от псалтыря. — Может, мыши?
— Какие мыши, отче? Я палкой простучал — под полом пусто, земля. А стук такой, будто кто-то локтями скребётся. И ещё... — Жоффруа замялся.
— Говори, не таись.
— Колокол в полночь звонил. Сам. Я вскочил, выбежал — никого. А язык колокола всё качается. И звон... ох, отче, звон был не наш. Гнусавый, прерывистый, точно младенец плачет.
Приор Мишель, хотя и смутился в душе, нашёлся:
— Бес-проказник, не боле. Отслужим молебен — уймется.
Но на заутрене, когда крестьяне собрались к мессе, звон колокола повторился. Люди замерли, услышав этот плач. Некоторые пали на колени, иные, взяв детей, побежали прочь. Жаклин, стоявшая у свечного ящика, тихо сказала Перонелле:
— Слышишь? Это не колокол. Это он зовёт.
— Кто — он?
— Тот, кто живёт в сыре.
Перонелла хотела было ответить, но в этот миг дверь часовни распахнулась сама собой, хотя ветра не было. Внутрь влетел чёрный ворон и уселся прямо на престол. Жоффруа бросился его отгонять кадилом, но ворон взмахнул крыльями и пропал — рассыпался черным пеплом, оставив на алтарном покрове влажный след, похожий на отпечаток змеиной челюсти.
На той же седмице в Бевье заночевал странник из Италии, шедший в Швейцарию. Мельник пустил его в овин, дал лепёшку и кружку кислого пива. А наутро странник был бледен, трясся и отказывался от еды.
— Что с тобой? — спросил мельник.
— Я видел, — прошептал странник. — В полночь я вышел нужду справить и увидел трёх женщин. Они шли к Чёрному ручью. Без фонарей, без огня, но я видел их — луна светила ярко. Они шли босые по снегу, и каждая оставляла след... не от ноги.
— А от чего же?
— Будто канат волокли. Или змею. Я окликнул одну: «Эй, ты, как звать?» Она обернулась. И лицо её... Господи помилуй, лицо было гладкое, как яйцо, без единой морщинки, но глаза — белые, без зрачков. А рот... зашит сухожилием. Чёрные нити, крест-накрест.
Мельник перекрестился и позвал приора. Приор Мишель, выслушав странника, нахмурился:
— Бредит человек. Дорога тяжела, вот и мерещится.
— Не брежу, отче! — воскликнул странник, падая на колени. — Клянусь Женевским распятием!
Но приор уже махнул рукой келейнику:
— Дайте ему хлеба и выпроводите вон. Не надобно сеять панику среди простого люда.
Странника выпроводили. Однако уже через два дня случилось то, что нельзя было списать на бред.
Сначала у двух коров пропало молоко. Доярки пришли на рассвете, присели на табуреты, взялись за вымя — и вместо белой струи из сосков потекла чёрная жижа, густая, как деготь. Жаклин, которая сама доила этих коров, побледнела.
— Гляди, Перонелла, — сказала она. — Роса.
— Какая роса?
— Чёрная. Та, что ведьмы доят.
Перонелла перекрестилась, но не удержалась — протянула палец и коснулась черной струи. Жижа оставила на коже маслянистый след.
— Воняет... прогорклым маслом. Или... змеиным жиром.
— Не нюхай, — осадила её Жаклин. — И не пробуй. Что посеяно, то взойдет.
К вечеру коровы пали. Они пали все разом — восемь голов, стоявших в одном хлеву. Хрипели, бились спинами о стены, а из ноздрей у них текла та же чёрная роса. Перед смертью животные выгибались хребтом вниз, как кошки, и копыта их выворачивались к небу. Потом они затихали, и туши быстро начинали гнить — с такой скоростью, будто в них поселилась горячка.
Приор Мишель, видя, что своими силами не управиться, послал гонца в Берн — за инквизитором.
Двадцать второго ноября в Бевье прибыл брат Лука из Пустынницы — доминиканец, трижды бывавший в альпийских диоцезах для истребления вальденсов. Он был худ, черен лицом, с руками, запомнившими пыточные верёвки, и держался так, будто сам Господь даровал ему право судить живых и мёртвых. С ним пришли два писца и палач по имени Рудольф, прозванный «Секач».
Приор встретил инквизитора у ворот.
— Добро пожаловать, брат Лука. Дело у нас темное.
— Все дела у нас темные, отче Мишель. Но правда Господня светит ярче факелов. Где тела павших коров?
Вскрытие назначили на тот же час. Цирюльник, сын кузнеца, принялся за дело: взрезал брюхо, раздвинул рёбра. Внутри не оказалось ни печени, ни сердца, ни кишок — лишь плотный клубок серых червей, которые при разрезе брызнули чёрной жидкостью и с шипением истаяли, оставив запах серы и гнилого мха.
Писарь занёс в протокол: «Vermes non sunt vermes — sed nervi contorti» — «Черви сии не черви, но узлы сухожилий».
Брат Лука перекрестился.
— Покажите мне дом вдовы Жаклин. Та, что первой заговорила о «росе».
Жаклин жила на отшибе, у самой кромки леса. Когда инквизитор с солдатами вломились в её хижину, она сидела на лавке и пряла, будто ждала их.
— Здравствуй, брат Лука, — сказала она тихо. — Я знала, что ты придёшь.
— Замолчи, ведьма, — ответил инквизитор и кивнул Секачу. — Обыщите очаг.
В глиняном горшке, зарытом в золу, нашли головку сыра. Круглую, величиной с кулак, жёлто-серую, с чёрными прожилками. Брат Лука поднёс её к носу.
— Чем пахнет, дьяк?
Дьяк, молодой человек с румяным лицом, понюхал и побледнел.
— Сладковато, монсеньор. Как... как змеиный жир.
— Или как молоко от мёртвой коровы, — добавил инквизитор. Он обернулся к Жаклин. — Говори, откуда это?
Жаклин молчала. Брат Лука щелкнул пальцами — солдаты подхватили вдову и потащили в допросную камеру, устроенную в погребе аббатства.
Жаклин подняли на дыбу ровно в полночь. Секач, палач, действовал без лютой жестокости — умело, размеренно. Первое натяжение: вдовица охнула, но ничего не сказала. Второе: её плечи издали хруст. Третье: суставы затрещали, как сухие ветки. Жаклин завопила.
— Кто варит сыр? — спросил брат Лука сидя на скамье с пергаментом и чернилами.
— Я варю! Я одна! — закричала она.
— Лжёшь. В протоколе сказано — двенадцать. Называй имена.
— Не назову!
Четвертое натяжение. Жаклин застонала, и её голос перешёл в шипение — такое, будто у неё во рту поселилась змея.
— Слышишь? — сказал палач брату Луке. — Она уже не человек.
— Она человек, — ответил инквизитор. — Но скоро перестанет им быть. Продолжай.
На пятом натяжении Жаклин сдалась. Она выкрикнула имена — одно за другим. Двенадцать имён. Среди них — Перонелла, доярка. Дочь кузнеца, Жанна. Алуа, шестидесятилетняя старуха, мать троих детей. И ещё девять.
— Откуда вы берёте росу? — спросил брат Лука, когда писарь записал имена.
— Там, где падает чума, — прохрипела Жаклин, свесив голову. — Коровы чуют её за месяц. У них сначала вымя чернеет, потом из ноздрей сочится роса. Мы доим их ночью, пока они ещё живы.
— А если подоить после смерти?
— Тогда роса слаще. Из неё сыр крепче.
— И вы едите сие?
Жаклин подняла голову, и в её глазах инквизитор увидел не страх, а насмешку.
— Едим, отче. Кто съест трёхгранный кусок — становится невидим для людей. Кто съест семигранный — внутренности его свиваются в клубок, и он уже никогда не умрёт. Будет ползать внутри собственной шкуры до второго пришествия.
Брат Лука велел раздеть её. Палач одним движением распорол рубище. И все — инквизитор, писарь, дьяк — увидели: под кожей у Жаклин, на животе и груди, медленно перекатывались три длинных извива. Живые. Ползущие.
— Что это? — прошептал писарь.
— Это я, — ответила Жаклин. — Остатки меня. Скоро я вся стану клубком. А сыр, что у вас в горшке, уже ждёт своего часа.
Она засмеялась — шипящим, влажным смехом, и в углах её рта показалась чёрная пена.
Брат Лука был человек ревностный. Он не мог оставить загадку неразгаданной. На следующий день, запершись в келье, он взял кусок изъятого сыра, отрезал малый ломоть величиной с ноготь и, не взирая на мольбы писца, положил на язык.
— Не делайте этого, монсеньор! — кричал писец, ломая руки. — Это отрава!
— Scientia est potentia, — ответил инквизитор. — Знание есть сила. Я должен познать врага, чтобы победить его.
Он проглотил. Сыр оказался сладковатым на вкус, с горьким послевкусием, как змеиный корень. Ничего не случилось. Брат Лука перекрестился, запер сыр в железный ларец и ушёл на молитву.
На третий день он допрашивал Перонеллу. Девка сидела перед ним на грязном полу, с вывернутым от пытки плечом, с запёкшейся кровью на губах. Брат Лука смотрел на неё, и вдруг мир подёрнулся дымкой — будто кто-то смазал ему глаза маслом. Он моргнул — и увидел: под рубищем Перонеллы не тело человеческое. Чешуя. Серая, мелкая, как у ящерицы, от шеи до пят.
— Что с тобой? — спросил он, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— Ничего, отче. Я как все.
— Ты... ты змея.
Перонелла подняла голову. У неё не было змеиных глаз — обычные, карие, человеческие. Но когда она улыбнулась, брату Луке показалось, что её улыбка длиннее, чем должна быть.
— Вы съели сыр, отче, — сказала она. — Я вижу. У вас на губе осталась крошка. Теперь вы будете видеть правду. А правда в том, что мы все — и вы, и я, и Жаклин — уже не люди. Просто некоторые ещё не знают об этом.
Брат Лука вскочил. Он подбежал к окну камеры и выглянул на площадь, где крестьяне собрались к вечерне. И сердце его остановилось. Кузнец, кряжистый муж с мозолистыми руками, нёс под рубахой золотисто-коричневую броню, как у гадюки. Девочка, подававшая свечи, на миг обернулась — и лицо её стало узким, с вертикальными зрачками, а язык высунулся длинный, раздвоенный. Старик, хромавший с клюкой, оставлял на снегу след не от башмака, а от извивающегося хвоста.
— Domine, miserere mei! — возопил инквизитор.
— Что вы там увидели, монсеньор? — спросил из-за спины писец.
— Ты не видишь? — Лука схватил его за плечо. — Смотри! Чешуя! У каждого!
— Вижу людей, монсеньор, — испуганно ответил писец. — Ничего более.
Брат Лука отпустил его и опустился на колени. Он поднял рукав своей рясы и взглянул на предплечье. Под кожей вздувались и перекатывались кольца — как у Жаклин. Только меньшие. Только начальные.
— Ego sum serpens, — прошептал он. — И я тоже змей.
Глава третья
В ночь на первое декабря брат Лука приказал привести всех двенадцать женщин в подземелье. Их сковали по двое, поставили у стен. Факелы чадили, воздух был тяжёлым от запаха пота и серы. Инквизитор вошёл медленно, волоча ноги. Он уже не верил своим глазам — каждая женщина казалась ему клубком змей, принявшим человеческую форму лишь для обмана.
— Алуа, — позвал он старуху. — Подойди.
Алуа сделала шаг. Ей было за шестьдесят, седая, костлявая, с морщинистым лицом. Но брат Лука видел, как под её кожей шевелятся узлы.
— Говори, — велел инквизитор. — Откуда вы взяли это знание? Кто научил вас доить чуму?
Старуха помолчала, потом заговорила голосом, похожим на шипенье углей, политых водой.
— Была пещера, отче. Выше по ущелью, там, где ручей берёт начало. Там лежит камень — свернувшийся уж, вырезанный из чёрного сланца. У него на месте рта — дыра. И из той дыры сочится чёрное. Течёт в ручей. Коровы приходят туда пить, и через три дня у них чернеет вымя.
— Вы поклонялись этому идолу?
— Не поклонялись, отче. Мы его кормили. Говорят, если дать ему кусок сыра, он покажет, где самое жирное молоко. А он взамен брал... брал наши внутренности. По чуть-чуть. Каждый месяц — каплю. А потом мы сами стали такими.
— Такими — какими?
Алуа улыбнулась беззубым ртом. Брат Лука увидел, что язык у неё раздвоен.
— Клубками, отче. Уже почти. Ещё год — и я вся свернусь. Но зато я никогда не умру. Буду лежать в пещере и точить чёрную росу вечно.
Инквизитор сделал шаг назад. Он понял — это не колдовство в обычном смысле. Это не договор с дьяволом, который можно разорвать исповедью. Это было древнее — старше, чем Господь Наш в этой долине. Старше, чем первые кресты на скалах.
— Секач, — позвал он. — Хворосту. Вязанки три. И смолы.
— Что вы делаете, монсеньор? — вскрикнула Перонелла.
— Суд Божий, — ответил брат Лука. — Огонь очищает всё.
Он не добавил, что огонь не очищает змей. Он знал это — но другого оружия у него не было.
Глава четвертая
На площади перед часовней сложили костёр. Двенадцать женщин привязали к столбам. Когда пламя взметнулось, брат Лука стоял ближе всех и смотрел не отрываясь. Он видел, как под платьями лопается чешуя. Как из тел, лопаясь, вываливаются не кишки и не кости, а живые змеиные клубки — серые, чёрные, жёлтые. Как эти клубки шипят и корчатся в огне, пытаясь выползти, и падают обратно.
Алуа смеялась до тех пор, пока её язык не превратился в чёрный уголь.
Перонелла кричала человеческим голосом: «Мама, мама!» — и крик её был так страшен, что палач Секач, не выдержав, отвернулся и стал плеваться.
Жанна, дочь кузнеца, молчала. Она смотрела прямо на инквизитора и улыбалась. Даже когда пламя охватило её лицо — улыбалась.
А когда костёр прогорел и угли остыли, на пепелище не осталось костей. Остались только круглые серые шары, похожие на сыры. Шевелящиеся. Дышащие.
— Deus, quid feci? — прошептал брат Лука. — Боже, что я сделал?
Он закрылся в келье. Три дня из-за двери не доносилось ни звука. На четвёртый день писец осмелился заглянуть в щель и увидел инквизитора, сидящего в углу, согнутого пополам. Он не говорил, но дышал часто и свистяще. Когда дверь взломали, брат Лука поднял голову. Глаза его превратились в жёлтые вертикальные разрезы. Язык во рту раздвоился.
— Ego sum caseus, — прошептал он. — Я есмь сыр.
И умер.
Тело его, однако, не остыло. Оно оставалось тёплым ещё три седмицы, и из ушей его сочилась чёрная роса. Когда келейник открыл железный ларец, где хранился проклятый сыр, ларец оказался пуст.
Аббат Сен-Морис д’Агон, получив донесение писца, не стал предавать дело огласке. Он приказал сжечь все протоколы, кроме одного. Деревню Бевье заколотили — забили досками окна и двери, а вход в ущелье Трёх Смертей завалили камнями. На камнях вырезали:
«Anno Domini 1348, mense Februario. Causa maleficarum Vallis Jois est finita. Omnia abierunt in fumum et squamam. Non legatur, ne ipsi qui legunt fiant serpentes» — «Года Господня 1348, февраля месяца. Дело ведьм Валле-де-Жу закончено. Всё обратилось в дым и чешую. Не читать, дабы читающие сами не стали змеями».
А внизу приписка от руки папского нотария:
«Index librorum prohibitorum, n. 17. Etiam hic liber prohibetur sub poena excommunicationis. Qui manducaverit, non videbitur.»
Последние слова, записанные писцом перед тем, как он сжёг черновики:
«Я, Герман, писарь брата Луки, оставляю эту запись тайно. Если кто найдёт её — не ешьте сыр. Не смотрите в глаза тем, кто ел. И если увидите чёрную росу на камнях — бегите. Бегите, не оглядываясь. Ибо правда, открывшаяся брату Луке, была хуже любого безумия. Мы все — змеи. Просто большинство ещё не знает.»