Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
История из архива

Немцы первыми сказали нам, что война кончилась

Павел Климов услышал смех со стороны немецких окопов и сначала решил, что его обманывает усталость. Такое бывало под конец войны. Ночами человек переставал различать, что происходит снаружи, а что — внутри головы. После миномётного обстрела ещё долго слышались разрывы, хотя лес уже молчал. После атаки чудились голоса убитых, хотя рядом были только живые, которые так же, как ты, лежали в мокрой земле и боялись пошевелиться лишний раз. Иногда казалось, что где-то плачет ребёнок, а потом понимал: это ветер ходит по соснам и цепляет оборванную проволоку. Но сейчас смеялись не сосны. Смеялись немцы. С того берега, из серо-зелёной полосы окопов, куда ещё вчера било наше орудие, доносились голоса, хлопки, отдельные выкрики, какая-то возня, будто там не готовились отбивать атаку, а открывали склад с подарками. Потом в воздух ушла ракета. Не сигнальная, не тревожная. Просто вверх — яркая, бессмысленная, почти праздничная. Климов приподнялся на локте. — Ты слышишь? — спросил он у лежавшего рядом

Павел Климов услышал смех со стороны немецких окопов и сначала решил, что его обманывает усталость.

Такое бывало под конец войны. Ночами человек переставал различать, что происходит снаружи, а что — внутри головы. После миномётного обстрела ещё долго слышались разрывы, хотя лес уже молчал. После атаки чудились голоса убитых, хотя рядом были только живые, которые так же, как ты, лежали в мокрой земле и боялись пошевелиться лишний раз. Иногда казалось, что где-то плачет ребёнок, а потом понимал: это ветер ходит по соснам и цепляет оборванную проволоку.

Но сейчас смеялись не сосны.

Смеялись немцы.

С того берега, из серо-зелёной полосы окопов, куда ещё вчера било наше орудие, доносились голоса, хлопки, отдельные выкрики, какая-то возня, будто там не готовились отбивать атаку, а открывали склад с подарками. Потом в воздух ушла ракета. Не сигнальная, не тревожная. Просто вверх — яркая, бессмысленная, почти праздничная.

Климов приподнялся на локте.

— Ты слышишь? — спросил он у лежавшего рядом Самойлова.

Самойлов не ответил сразу. Он жевал сухарь, который уже давно превратился во рту в мокрую глину, и смотрел в сторону немецких позиций с тем выражением лица, какое бывает у человека, который не хочет поверить глазам раньше времени.

— Слышу, — сказал он наконец. — Чтоб им пусто было.

Они лежали у края сосняка, где песок смешивался с прошлогодней хвоей. До моря было недалеко, и оттуда тянуло холодной сыростью. Курляндия вообще пахла иначе, чем те места, через которые Климов прошёл раньше. Не гарью городов, не степной пылью, не болотной тухлостью, а мокрым лесом, солёным ветром и землёй, которую столько раз перепахивали снарядами, что она уже не успевала зарасти травой.

Немецкая группировка здесь сидела, как заноза, которую не удалось вынуть сразу. Фронт давно ушёл дальше, Берлин был взят, где-то большие люди уже подписывали бумаги, а в этих латвийских лесах война всё ещё жила по старым правилам: разведка, артподготовка, короткий бросок, откат, санитар с плащ-палаткой, немецкий пулемёт из низины, наши матюги сквозь зубы.

Климов уже не спрашивал, почему они ещё здесь.

Сначала спрашивал. Потом перестал.

У войны к последнему месяцу не осталось объяснений, которые могли бы утешить солдата. Оставались только приказы и привычка просыпаться, если рядом кто-то шевельнулся слишком резко.

— Может, пьяные? — сказал Самойлов.

— С утра?

— А им теперь какая разница.

Климов хотел ответить, но в это время из немецкого окопа донеслась музыка. Не строевая. Не гармошка даже, скорее губная гармоника или что-то похожее, тонкое и сиплое. Мелодия была чужая, немецкая, но в ней слышалась не храбрость, не марш, а такая облегчённая дурь, что у Климова неприятно стянуло живот.

Он видел, как в соседней воронке поднял голову старшина Горбачёв.

— Лежать, — сказал старшина негромко.

Сказал без крика, но все услышали.

Немцы снова закричали. На этот раз разобрать слов было нельзя, но по голосам было понятно: они не командуют и не ругаются. Они радуются.

Климов сжал винтовку.

За войну он привык к разным немецким голосам. К коротким командам перед атакой. К пьяной брани из захваченной деревни. К визгу раненых, которых свои не могли вытащить. К ровным голосам через громкоговоритель, когда предлагали сдаваться и обещали горячую пищу. Но такого немецкого голоса он ещё не слышал.

Будто человек на той стороне окопа уже вышел из войны, а ты ещё остался.

Самойлов перестал жевать.

— Павел, — сказал он тише. — А вдруг правда?

— Что правда?

— Ну... всё.

Он не произнёс слово «кончилась». Это слово в окопе было опаснее мины. Его нельзя было говорить просто так. Оно могло оказаться слухом, немецкой хитростью, дурной шуткой, ошибкой радиста, и тогда с этим словом потом пришлось бы снова идти под огонь.

Климов отвернулся.

Ему почему-то сразу вспомнилась мать.

Не лицо даже, а рука. Тёмная, сухая, с набухшей венкой у большого пальца. Как она клала ему в вещмешок кусок хлеба, завёрнутый в чистую тряпицу, и говорила: «Ты только живым приходи, Паша. Хоть каким, а живым».

Он тогда засмеялся. Ему было двадцать с небольшим, и слово «живым» казалось слишком большим для обычного утреннего прощания. Потом на войне оно стало единственным настоящим словом.

Живым.

Не смелым, не награждённым, не отличившимся, не героем из газеты.

Живым.

Из немецкого окопа снова выстрелили в воздух. Потом ещё раз. Затем где-то правее ответили другие. Над лесом повисла странная, неправильная перекличка: не бой, а будто люди по обе стороны фронта проверяли, слышит ли их небо.

Старшина Горбачёв переполз ближе.

Он был угрюмый, костлявый, с седой щетиной, хотя по годам ещё не должен был так поседеть. За войну у него появилось лицо человека, которому всё время приходится отвечать за чужую жизнь и который поэтому сердится даже на хорошую погоду.

— Не высовываться, — сказал он. — Пока приказа нет, война не кончилась.

Самойлов посмотрел на него.

— А если у них уже есть?

Горбачёв помолчал.

В этом молчании было больше тревоги, чем в любом ответе. Старшина тоже слышал смех. Тоже видел ракеты. Тоже понимал, что немцы не стали бы так шуметь перед обычной атакой. Но старшина был старшиной: он не имел права первым поверить в то, что ещё не пришло по своей цепочке.

— У них пусть хоть свадьба, — сказал он наконец. — У нас приказа нет.

Климов снова лёг щекой к земле.

Земля была холодная и влажная. В ней пахло порохом, корнями и морской солью. Он вдруг подумал, что если сейчас умрёт, это будет особенно обидно. Не страшно — страшно было много раз. Именно обидно, по-детски, как если бы его позвали домой, а потом закрыли дверь перед самым носом.

Через полчаса слух дошёл до них уже не с немецкой стороны, а от своих.

Сначала прибежал связной, совсем молодой, с грязным лицом и глазами, в которых было что-то неслужебное. Он пытался говорить с Горбачёвым по форме, но улыбка всё время срывала ему рот.

— К командиру, — сказал старшина. — Быстро.

Связной пролез дальше, к ротному.

И через несколько минут по цепи пошло то, что ещё нельзя было назвать приказом, но уже нельзя было удержать в себе.

Германия капитулировала.

Акт подписан.

Боевые действия должны прекратиться.

Слова передавали шёпотом, потом громче, потом уже не заботясь о том, услышат ли немцы. Немцы и так знали. Может быть, знали раньше. Может быть, поэтому и смеялись.

Самойлов сел прямо в окопе.

— Значит, всё? — спросил он.

Никто не ответил.

Каждому хотелось, чтобы кто-нибудь главный, самый главный, вышел из леса и сказал: да, всё, можете вставать, можете идти, можете не бояться, можете спать, можете писать домой, можете снять с себя эту землю, этот страх, эту вечную готовность умереть за ближайшую сосну.

Но главные люди были далеко. А здесь был только сосновый лес, мокрый песок, немецкие траншеи напротив и старшина Горбачёв, который вытер ладонью лицо и сказал:

— Оружие не бросать. Голову не терять. Они ещё разные бывают.

И это тоже была правда.

Капитуляция на бумаге не сразу становится доверием на земле. Немец, который вчера стрелял, сегодня мог улыбаться, а завтра, если испугается плена или получит приказ от какого-нибудь безумного офицера, снова нажать на спуск. Война уходила не как поезд со станции, а как тяжело больной человек из комнаты: вроде дверь уже открыта, но запах болезни ещё остаётся.

Климов поднялся на колени и осторожно выглянул.

На немецкой стороне кто-то действительно стоял во весь рост. Один солдат, потом второй. Они махали руками, кричали что-то, показывали бутылку. Один снял каску и подбросил её вверх, как мальчишка шапку.

Самойлов выругался.

— Смотри, как рады.

В его голосе не было злобы. Скорее недоумение. Четыре года немцев учили ненавидеть, бояться, убивать, обходить, брать в плен. А тут они стояли почти рядом, такие же мокрые, исхудалые, ошалевшие, и радовались тому же самому: что сегодня, может быть, их не убьют.

Климов смотрел на них и не знал, что чувствовать.

Ненависть никуда не ушла. Она была в нём не плакатная, не громкая, а въевшаяся, как дым в шинель. За деревни, за расстрелянных, за товарищей, за тех, кто не дошёл до этого утра. Он не мог вдруг посмотреть на немецкого солдата и увидеть просто человека. Для этого требовалось время, а времени у него пока не было.

Но и стрелять по ним сейчас он не хотел.

Это было новое чувство, непривычное, почти подозрительное. Рука держала винтовку, палец помнил спуск, глаз сам искал удобную точку на фигуре в чужом окопе, но внутри уже что-то не соглашалось продолжать прежнее движение.

Старшина Горбачёв подошёл к краю позиции.

— Не махать, — сказал он своим. — Не брататься. Ждём распоряжений.

Но голос у него был не тот, что утром.

Мягче.

Не добрее, нет. Просто из него вынули ту струну, которая всё время была натянута до звона.

К полудню немцы начали выходить.

Сначала осторожно, группами по несколько человек. Потом больше. Они поднимали руки, бросали оружие, складывали винтовки в кучи. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то тащил раненого. У одного молодого немца на шее висела губная гармоника, возможно, та самая, которая утром выводила сиплую мелодию над окопами. Он смотрел на советских морпехов с таким испуганным ожиданием, будто всё ещё надеялся, что его отправят не сюда, а к американцам.

Климов принимал у него винтовку.

Немец протянул её слишком быстро, едва не ткнув стволом в грудь. Климов резко отвёл оружие в сторону, и немец побледнел.

— Тише, — сказал Климов по-русски, хотя тот не понимал. — Теперь уже тише.

Немец что-то забормотал.

Климов не стал слушать. Он взял винтовку, положил в общую кучу и вдруг увидел, что руки у немца дрожат так же, как у него самого утром.

Это было неприятное открытие.

Не потому, что стало жалко. Жалость пришла бы слишком рано и была бы неправдой. Неприятно было другое: враг, которого ты привык видеть как силу, как угрозу, как серую массу в касках, оказался худым парнем с грязными ногтями, который тоже не спал, боялся и хотел жить. Война от этого не становилась чище. Наоборот, становилась ещё тяжелее.

Самойлов рядом собирал ремни и подсумки.

— Паш, — сказал он неожиданно. — А ты понял? Мы дожили.

Климов хотел ответить сразу, но не смог.

Слово «дожили» оказалось тяжёлым. В нём были все, кто не дожил. Оно не помещалось в радость, потому что рядом с ним сразу вставали лица. Лейтенант Рощин, которому осколок вошёл под каску под Нарвой. Санин, смешной рыжий парень, утонувший в болоте. Старый матрос Бычков, который всё обещал после войны открыть сапожную мастерскую и чинить только женскую обувь, потому что с мужскими сапогами навозился за всю жизнь.

Они не дожили.

А он — да.

И теперь с этим тоже надо было что-то делать.

К вечеру на берегу стало шумно.

Не празднично, как в городе, где можно выйти на площадь и обнять первого встречного, а фронтовым, осторожным шумом. Командиры считали пленных. Немцы сидели группами под охраной, кто-то из них кутался в шинель, кто-то пытался закурить. Наши переговаривались, смеялись неуверенно, будто проверяли, разрешён ли уже смех. Повар где-то ругался, что на такую ораву каши не хватит. Радист ловил сообщения, и вокруг него всё время собирались люди, как у печки зимой.

Старшина Горбачёв нашёл Климова ближе к сумеркам.

— Ты чего один?

Климов сидел на поваленном стволе у края леса и смотрел на море. Балтика была серая, тяжёлая, безразличная. Волны шли к берегу ровно, как будто весь день ничего особенного не случилось.

— Так, — сказал Климов. — Посижу.

Горбачёв постоял рядом, потом сел. Несколько минут они молчали.

— Домой напишешь? — спросил старшина.

— Напишу.

— Что?

Климов задумался.

Можно было написать: мама, война кончилась. Я жив. Скоро вернусь. Но слово «скоро» после всего пережитого казалось опасным. На войне обещания часто не успевали исполниться. Даже теперь он не хотел торопить судьбу.

— Напишу, что живой, — сказал он.

Горбачёв кивнул.

— Правильно. Больше ей пока и не надо.

Немецкие позиции напротив к вечеру стихли. Там уже не смеялись, не стреляли в воздух, не играли на гармонике. Те, кто утром радовался раньше них, теперь сидели под охраной и ждали своей дальнейшей дороги. Победа оказалась не одинаковой для всех. Для одних она была возвращением домой. Для других — пленом. Для третьих — списком погибших, который теперь уже не изменится.

Климов поднял с песка немецкую пуговицу.

Наверное, оторвалась у кого-то во время сдачи. Простая серая пуговица, ничего особенного. Он повертел её в пальцах и бросил обратно.

Самойлов крикнул издалека, что дают горячее.

Климов встал.

Он вдруг почувствовал голод. Настоящий, спокойный, человеческий голод, не тот, который глушат на марше сухарём, а тот, с которым человек идёт к котелку, потому что собирается жить дальше.

Он пошёл к своим через мокрый песок, и за спиной у него оставались немецкие окопы, откуда утром впервые донеслось невозможное: враг смеялся, потому что война кончилась.

Климов тогда не сразу поверил.

Вечером он тоже ещё не верил до конца.

Но когда старшина налил ему каши и сказал: «Держи, победитель», — Павел вдруг опустил глаза в котелок, чтобы никто не увидел, как у него изменилось лицо.