Одни убеждены, что западные элиты тайно хотят уничтожить семь миллиардов человек. Другие убеждены, что ИИ вот-вот решит все проблемы разом. Обе стороны ошибаются — и по одной и той же причине.
Под одним из роликов о нефтедобыче на YouTube я наткнулся на комментарий, который заставил меня остановиться. Не потому что он был скандальным или провокационным. А потому что в нём человек, явно работавший в отрасли, буднично и точно описывал вещи, о которых большинство из нас не имеет ни малейшего представления. Комментарий набрал почти четыреста лайков — редкий случай, когда интернет наградил вниманием не остроумие, а компетентность.
Он писал о том, как добывают нефть сегодня.
Не ту нефть, что сочилась из земли сама — её давно нет. Сегодняшняя нефть прячется в плотных сланцевых пластах на глубине нескольких километров. Чтобы до неё добраться, бурят не вертикально, а горизонтально: сначала вниз, потом — в сторону, вдоль пласта. Это всё равно что попасть иголкой в нитку, натянутую на глубине небоскрёба, работая с поверхности земли. Стержень буровой колонны при этом нельзя просто опустить — он должен изгибаться под нужным углом, удерживая собственный вес. А значит, металл должен быть таким, чтобы выдерживать одновременно давление, температуру и кручение — «до СОТЫХ значений», как написал наш автор, имея в виду допуски прочности, при которых работает оборудование. Скважину после бурения цементируют: нужно изолировать её от подземных водоносных горизонтов так, чтобы ни капля нефти не ушла куда не надо и ни капля воды не попала туда, где не должна быть. Это требует компьютерного расчёта — состав цемента, давление подачи, время схватывания.
Затем — гидроразрыв пласта. В скважину под чудовищным давлением закачивается смесь воды, песка и химических реагентов. Пласт буквально трескается, и нефть получает путь наружу. Штуцеры, шары, перфорационные заряды опускаются на глубину до тринадцати километров. Связь с оборудованием на такой глубине — гидравлическая: сигналы передаются через столб жидкости со скоростью звука. Давление в системе — сотни атмосфер. Одна ошибка в расчёте траектории бурового инструмента, один неправильно подобранный цемент, один сбой в программе управления — и скважина стоимостью десятки миллионов долларов становится металлоломом.
«Это просто сложнее и дороже добывать», — подытожил он.
Просто. Сложнее. Дороже.
Я долго смотрел на эти три слова.
Мы живём в мире, который давно перестал быть простым — но так и не заметил этого. Каждое утро миллиарды людей привычно делают несколько вещей: включают свет, заводят машину, открывают смартфон. Всё это кажется само собой разумеющимся. Привычка убивает удивление. Но за каждым из этих жестов стоит инфраструктура такой головокружительной сложности, что если бы её можно было сделать видимой — показать все трубопроводы, кабели, серверы, заводы, корабли, шахты и спутники, которые необходимы, чтобы вы могли просто заварить утренний кофе — большинство из нас испытало бы нечто вроде экзистенциального шока.
Бензозаправка на углу — это не просто заправка. Это видимый кончик пирамиды, уходящей на тринадцать километров под землю, через несколько континентов, через десятки технологических переделов и сотни лет накопленного инженерного знания. Интернет — это не «облако». Это десятки тысяч километров подводных кабелей на дне океанов, дата-центры размером с несколько футбольных полей, охлаждаемые реками питьевой воды, и заводы на Тайване, где транзисторы размером меньше вируса нарезаются лазерами на кремниевых пластинах в условиях абсолютной стерильности. Электричество в розетке — это атомные станции, ГЭС, угольные шахты, газовые магистрали длиной в тысячи километров и диспетчерские системы, которые балансируют всё это в режиме реального времени с точностью до долей секунды.
Мы построили мир невероятной, беспрецедентной сложности. И мы настолько к нему привыкли, что перестали задавать главный вопрос.
Что будет, когда поддерживать эту сложность станет слишком дорого?
И кто вообще решает — кому достанутся плоды этой машины, пока она ещё работает?
Именно вокруг этих двух вопросов в последние десятилетия разгорелись самые яростные споры — политические, экономические, философские. Одни говорят, что спасение в технологиях. Другие — что в равенстве. Третьи рисуют конспирологические карты, на которых богатые давно всё поделили, а остальным осталось только доживать. Все они смотрят на один и тот же мир — и видят совершенно разное.
Эта статья — попытка разобраться, кто из них ближе к правде. Спойлер: все ошибаются. Но ошибаются по-разному, и это различие многое объясняет.
Чтобы понять почему — нам придётся сначала залезть ещё глубже. Не под землю, а в историю. К одному антропологу, который нашёл ответ, изучая скелеты погибших цивилизаций.
ГЛАВА 1: Могила Рима, или Зачем цивилизация роет себе яму
В 1988 году американский антрополог Джозеф Тейнтер опубликовал книгу, которую академическое сообщество поначалу восприняло как добротную, но узкоспециальную работу по археологии. Она называлась «Коллапс сложных обществ» и разбирала гибель цивилизаций — Рима, майя, микенской Греции, культуры Чако. Через тридцать лет эта книга стала одним из самых цитируемых текстов в дискуссиях об экономике, климате и будущем капитализма. Потому что Тейнтер, сам того не планируя, написал не об истории. Он написал о нас.
Его главный вопрос был прост и неудобен: почему великие цивилизации рушатся? Не от вражеских мечей и не от засухи — хотя и то, и другое случалось. Тейнтер обнаружил нечто более тревожное: в большинстве случаев цивилизации разрушали себя сами. Изнутри. Собственным ростом.
Чтобы понять, как это работает, нужно посмотреть на Рим не как на историческую декорацию из школьного учебника, а как на управленческую машину. Машину, которая в своё время была инженерным шедевром.
Рим начинался как небольшая городская республика на берегу Тибра. Он захватывал соседей — и это было выгодно: новые земли давали зерно, рабов, металл. Чтобы управлять завоёванными территориями, нужны были чиновники. Чтобы их защищать — легионы. Чтобы снабжать легионы — дороги. Чтобы строить дороги — инженеры. Чтобы платить инженерам и легионерам — налоги. Чтобы собирать налоги — ещё больше чиновников. Каждое решение порождало следующий уровень системы.
Поначалу это работало блестяще. Каждая новая провинция давала больше, чем стоила её интеграция в империю. Испания — серебро. Египет — пшеница. Галлия — люди и лес. Рим рос, богател и усложнялся одновременно — и это усложнение казалось признаком силы.
Но затем наступил момент, который Тейнтер называет точкой убывающей отдачи.
Провинции за Рейном и Дунаем уже не окупали расходов на их завоевание и удержание. Варвары на границах не несли в себе богатств — они несли только угрозы, на которые нужно было отвечать. Ответ означал больше легионов. Больше легионов — больше налогов. Больше налогов — больше бедных граждан, уклоняющихся от уплаты. Больше уклонистов — больше чиновников для контроля. Система начала пожирать сама себя.
К IV веку Рим тратил на содержание армии и бюрократии примерно столько же, сколько производил. Свободных ресурсов для развития почти не оставалось. Любая новая проблема — набег, неурожай, эпидемия — требовала экстренных расходов, которых не было. Империя не была завоёвана варварами. Она была исчерпана собственной сложностью.
Тейнтер назвал этот механизм «убывающей отдачей от сложности» (Diminishing Returns on Complexity). Принцип звучит так: любое общество решает свои проблемы через усложнение — создаёт новые институты, технологии, иерархии. На первых порах это работает. Но каждое следующее решение обходится дороже предыдущего, а польза от него — всё меньше. В какой-то момент система переходит в режим, когда она тратит все силы уже не на развитие, а на поддержание собственного существования.
И вот здесь — внимание — Тейнтер делает вывод, который кажется парадоксальным. Коллапс в такой ситуации является рациональным ответом системы. Это не трагедия и не ошибка. Это способ сбросить неподъёмный груз сложности и начать с более простого уровня. Именно поэтому жители многих поздних провинций Рима нередко встречали варваров без особого сопротивления. Им было хуже при дорогостоящем имперском управлении, чем при простом варварском вожде.
Теперь вернёмся к нашей трубе на глубине тринадцати километров.
В начале XX века нефтяники в Техасе или Баку просто бурили вертикально — туда, где нефть сочилась сама. EROI (Energy Return on Energy Invested — коэффициент энергетической рентабельности) такой добычи составлял примерно 100 к 1. На каждую единицу затраченной энергии получали сто единиц энергии нефти. Это был колоссальный выигрыш, энергетическое Эльдорадо, фундамент всей промышленной цивилизации XX века.
Легко доступная нефть закончилась. Теперь мы бурим горизонтально на глубину в несколько километров, цементируем, гидроразрываем, рассчитываем траектории через компьютерные модели. EROI сланцевой нефти — около 5 к 1. Иными словами, пять единиц энергии мы тратим, чтобы получить одну. Это уже не Эльдорадо — это каторга.
Та же кривая — в производстве микросхем. Первые транзисторы в 1950-х штамповались буквально в гаражных мастерских. Завод TSMC для производства 2-нанометровых чипов — той самой технологии, на которой работает современный смартфон — стоит более тридцати миллиардов долларов. При этом 2 нанометра — это порядка десяти атомов кремния в поперечнике. Мы физически приближаемся к пределу, за которым квантовые эффекты сделают дальнейшее уменьшение транзисторов невозможным. Закон Мура — эмпирическое правило, гласящее, что мощность чипов удваивается каждые два года — уже несколько лет замедляется. Его похороны откладываются, но не отменяются.
Тейнтер смотрел бы на всё это с мрачным узнаванием.
Но у этой теории есть кое-что важное сверх исторических примеров — у неё есть математика.
В 2000-х годах историк и математик Петр Турчин основал дисциплину под названием клиодинамика — попытку описать историю через нелинейные уравнения, как физики описывают движение жидкостей. Турчин и его коллеги взяли тезисы Тейнтера и заложили их в динамические модели. Они собрали базы данных о тысячах исторических обществ, от египетских фараонов до европейских монархий. Результат: математическая вероятность коллапса (резкой потери населения, упрощения управленческой структуры) действительно экспоненциально возрастает по мере того, как общество разрастается и усложняет свою бюрократию на фоне стагнирующих или сокращающихся ресурсов.
Параллельно физики и экологи разработали биофизические модели, в которых общество описывается как трофическая цепь — система потоков энергии от ресурсов к производству, от производства к управлению. Когда в такую модель вводили убывающую отдачу по Тейнтеру, графики симуляции с пугающей точностью воспроизводили реальные исторические траектории: сначала взрывной рост, потом длинное плато, потом резкий обвал.
Существует и сугубо математическое объяснение через теорию графов. Представьте любое сложное общество как сеть узлов и связей: люди, институты, технологии, ресурсы. Когда сеть растёт, количество связей между узлами растёт не линейно, а квадратично. Удвоили количество элементов — получили вчетверо больше связей, которые нужно обслуживать. Каждая связь требует энергии, времени, координации. На каком-то пороге добавление нового узла в систему требует больше энергии на его координацию, чем этот узел производит полезной работы. С этого момента любое дальнейшее усложнение ускоряет коллапс, а не откладывает его.
Тейнтер был гуманитарием, который интуитивно нащупал физический закон. Математики просто записали его в виде уравнений.
Всё это — красивая и стройная теория. Но у читателя в этом месте неизбежно возникает вопрос, который кажется очевидным решением всей проблемы.
Хорошо. Рим рухнул, потому что усложнился сверх меры. Мы добываем дорогую нефть и строим запредельно дорогие заводы. Решение напрашивается само собой: остановиться. Упроститься. Замедлиться. Именно это, кстати, предлагают экологи, движение за «зелёный рост» и сторонники degrowth — управляемого сокращения экономики. Логика кажется железной: если дальнейшая сложность убийственна, значит, нужна простота.
Вот только есть одна маленькая проблема, о которой эти люди предпочитают не думать.
Чтобы было кому упрощаться — нужно достаточно людей. А с людьми в XXI веке происходит нечто, что переворачивает всю привычную картину мира с ног на голову.
ГЛАВА 2: Нас слишком мало. Правда о «Золотом миллиарде»
Есть идеи, которые настолько прочно въедаются в массовое сознание, что начинают казаться очевидными фактами. Одна из них — убеждение, что главная проблема человечества состоит в том, что нас слишком много. Что мы размножаемся быстрее, чем планета успевает нас прокормить. Что ресурсы конечны, а ртов становится всё больше, и однажды это кончится катастрофой.
Если вы выросли в любой точке мира во второй половине XX века — неважно, в СССР, в Европе или в Америке — вы, скорее всего, слышали эту идею в той или иной форме. Она появлялась в школьных учебниках, научно-популярных журналах, в выступлениях политиков и речах экологов. Она казалась математически неопровержимой: люди прибавляются, еда не бесконечна — значит, грядёт голод.
Эту идею в 1968 году сформулировал с максимальной чёткостью американский биолог Пол Эрлих в книге с недвусмысленным названием «Демографическая бомба». Он предсказывал массовый голод в 1970-х и 1980-х, сотни миллионов смертей, распад государств. В 1972 году Римский клуб — клуб влиятельных учёных и бизнесменов — выпустил доклад «Пределы роста», в котором компьютерные модели показывали неизбежное истощение ресурсов и коллапс цивилизации ещё до середины XXI века.
Этого не случилось. Давайте разберёмся, почему.
Пол Эрлих смотрел на демографические кривые и экстраполировал их вперёд — линейно. Население растёт, значит, будет расти и дальше. Ресурсы конечны, значит, их не хватит. Логика безупречная. Ошибка в другом: он не учёл, что и демография, и сельское хозяйство — системы, которые меняются сами в ответ на давление.
Пока Эрлих писал свою книгу, американский агроном Норман Борлоуг уже несколько лет работал в Мексике над тем, что впоследствии назовут Зелёной революцией. Он выводил карликовые сорта пшеницы, которые не ломались под тяжестью зерна, давали урожай вдвое-втрое больше традиционных и созревали за более короткий сезон. Параллельно немецкая технология синтеза аммиака из азота воздуха — открытие Фрица Габера начала XX века — превратилась в промышленное производство азотных удобрений в колоссальных масштабах. Эти два фактора вместе с ирригацией и пестицидами позволили мировому производству еды расти быстрее, чем росло население. Борлоуг получил Нобелевскую премию мира в 1970 году. По оценкам историков, его работа спасла от голода более миллиарда человек.
Но произошло ещё кое-что, чего Эрлих не предвидел. Население само начало замедляться.
Это один из самых устойчивых демографических паттернов, известных науке: по мере того как страна богатеет, люди в ней рожают меньше детей. Работает это через несколько каналов одновременно. Женщины получают образование и доступ к контрацепции. Детская смертность снижается, и родители больше не рожают восьмерых, чтобы в итоге выжили трое. Дети перестают быть экономическим активом на ферме, а в городе их содержание обходится дороже. В итоге в 1950-х среднее число детей на одну женщину в мире составляло около пяти. Сегодня — примерно 2,3. Это уже почти на пороге простого воспроизводства.
В Южной Корее этот показатель упал до 0,72 — абсолютный мировой антирекорд. В Японии, Италии, Испании — около 1,2–1,3. В России — примерно 1,4. В Китае, несмотря на десятилетия политики одного ребёнка, а затем и вопреки её отмене — около 1,0. В 2023 году ООН официально скорректировала свои прогнозы: «демографической бомбы» не будет. Население Земли достигнет пика примерно в 8,8 миллиарда человек к 2080-м годам — и после этого начнёт сокращаться.
Демографическая бомба оказалась бомбой с бракованным детонатором.
Но пока учёные переписывали прогнозы, в другом месте эта страшилка получила второй шанс — уже не в научном, а в политическом обличье.
В 1990 году, когда Советский Союз трещал по швам и рушилась привычная картина мира, советский юрист и экономист Анатолий Цикунов, писавший под псевдонимом А. Кузьмич, опубликовал серию текстов, которые позднее составили книгу с говорящим названием «Заговор мирового правительства: Россия и Золотой миллиард». Цикунов взял вполне реальные тексты Римского клуба о пределах роста — и сделал из них политический вывод, которого в оригинале не было.
Логика была проста и соблазнительна: если ресурсов на всех не хватает, а Запад живёт богато — значит, Запад сознательно организует жизнь так, чтобы её хватило только им. Миллиард западных людей — американцев, западных европейцев — живут за счёт остальных семи миллиардов, которых система удерживает в бедности, чтобы они не претендовали на «слишком большую» долю ресурсов. Развал СССР в этой логике — не результат системных экономических противоречий советской модели, а целенаправленная операция по ликвидации конкурента в борьбе за ресурсы. Россию после этого планируется превратить в безлюдную ресурсную территорию.
В 1999 году философ и публицист Сергей Кара-Мурза придал этой идее более академичный вид в книге «Концепция золотого миллиарда и Новый мировой порядок». Теория разошлась по всему интеллектуальному пространству постсоветского мира.
А потом появилась цитата.
Маргарет Тэтчер якобы заявила на семинаре американского Института Гудзона в 1991 году: «Экономически целесообразно, чтобы на территории бывшего Советского Союза проживало не более 15 миллионов человек». Эта фраза мгновенно стала главным доказательством теории и начала жить самостоятельной жизнью в интернете. Её цитируют по сей день.
У неё есть одна проблема: Тэтчер никогда этого не говорила.
Ни одна запись этого семинара, ни один документ, ни один присутствовавший свидетель не подтверждают эту цитату. Историки много раз проверяли источник — и каждый раз он растворялся в воздухе. Это классическая апокрифическая цитата — высказывание, которое существует именно потому, что люди хотят в него верить. Миф не нуждается в источнике. Ему нужна только правдоподобность.
Теперь давайте применим к теории «Золотого миллиарда» тот же инструмент, которым мы пользовались в предыдущей главе. Не моральное осуждение и не политический анализ. Просто экономическую логику.
Предположим на секунду, что некие мировые элиты действительно задумали сократить население Земли до одного миллиарда. Что в этом случае произошло бы с их собственным благосостоянием?
Вернёмся к заводу TSMC, который стоит тридцать миллиардов долларов. Он окупается только при условии, что его продукцию — чипы — покупают сотни миллионов потребителей по всему миру: в смартфонах, ноутбуках, автомобилях, медицинском оборудовании. При одном миллиарде людей этого рынка не существует. Завод разоряется.
Алгоритмы искусственного интеллекта, в которые сегодня вкладываются сотни миллиардов долларов, обучаются на колоссальных массивах человеческих данных: текстах, изображениях, голосах, поведенческих паттернах. Чем меньше людей — тем хуже данные, тем слабее модели, тем меньше стоит весь этот бизнес.
Amazon, Google, Alibaba зарабатывают на масштабе. Их акции растут только тогда, когда растут рынки сбыта. Один миллиард потребителей — это примерно рынок 1850 года. Никакой Кремниевой долины в 1850 году не существовало.
Реальные страхи, которые сегодня держат в голове самые влиятельные люди планеты — это не страх перенаселения. Это страх противоположного.
Илон Маск называет падение рождаемости «наибольшей угрозой для цивилизации» и говорит об этом публично, регулярно и с нескрываемой тревогой. Правительство Южной Кореи тратит на программы поддержки рождаемости больше, чем любая другая страна в пересчёте на ВВП, — и рождаемость продолжает падать. Япония ввела специального правительственного министра по борьбе с одиночеством — потому что одиночество коррелирует с бездетностью. Китай после десятилетий политики одного ребёнка теперь разрешил троих и платит за это субсидии. Президент Макрон выступает с речами о «демографическом реванше» Европы.
Элиты не уничтожают население. Элиты в ужасе от того, что население уничтожает само себя — добровольно, рационально и необратимо.
История знает один грандиозный естественный эксперимент на тему того, что происходит, когда население резко сокращается. В середине XIV века чума убила от трети до половины населения Европы. По меркам катастроф это была катастрофа абсолютная — никакие войны до этого не давали сопоставимого демографического эффекта.
Что произошло с элитами?
Историк-медиевист Дорси Армстронг описывает это так: нехватка рабочих рук стала абсолютной. Крестьянин, который раньше был прикреплён к земле феодала и не имел никаких рычагов влияния, вдруг оказался в ситуации, когда он мог просто уйти к другому сеньору, который предложит лучшие условия. Феодалы начали конкурировать за крестьян. Зарплаты выросли. Крепостное право в Западной Европе начало разрушаться. Накопленный человеческий капитал стал невероятно дорогим — и это в конечном счёте создало условия для городского среднего класса, а затем и для Ренессанса.
Нехватка людей всегда бьёт по тем, кто владеет капиталом. Потому что капитал без труда — это просто склад мёртвого металла.
Итак, мы выяснили следующее. Теория демографического взрыва оказалась ошибкой. «Золотой миллиард» — политическим мифом, который противоречит базовой экономической логике. Реальная проблема XXI века — не лишние люди, а нехватка людей. И эта нехватка уже меняет цены, зарплаты, пенсионные системы и военный баланс сил.
Казалось бы, решение очевидно. Если людей не хватает — нужно заменить их машинами. Именно это нам пообещали самые богатые и умные люди планеты из офисов в Сан-Франциско и Остине. Они говорят об этом с горящими глазами и числами с девятью нулями.
Вот только их план, при ближайшем рассмотрении, оказывается ещё более фантастичным, чем теория Цикунова о «Золотом миллиарде». Просто фантастика у них — со знаком плюс, а не минус.
ГЛАВА 3: Боги в дата-центрах. Утопия техно-капиталистов
16 октября 2023 года на сайте венчурной фирмы Andreessen Horowitz появился текст объёмом около пяти тысяч слов. Его автор — Марк Андриссен, один из создателей первого массового браузера и, пожалуй, самый влиятельный венчурный инвестор Кремниевой долины. Текст назывался «Манифест технооптимиста».
Андриссен писал примерно следующее: нам лгут. Нам говорят, что технологии разрушают рабочие места, усиливают неравенство и угрожают будущему. Это неправда. Технологии — единственный вечный источник роста. Искусственный интеллект — это наша алхимия, наш философский камень. Мы буквально заставляем песок думать. Любые попытки замедлить технологическое развитие из соображений безопасности или социальной ответственности — это преступление против человечества, потому что медленный прогресс убивает людей, которые могли бы быть спасены быстрым.
Манифест немедленно стал программным документом движения, которое к тому времени уже набирало силу в технологических кругах. Движение называлось e/acc — эффективный акселерационизм.
Чтобы понять, откуда это взялось, нужно сделать небольшой философский экскурс — совсем короткий, обещаю.
В 1990-х годах британский философ Ник Ланд разработал теорию акселерационизма: капитализм — это стихийный процесс, который невозможно ни остановить, ни направить. Можно только ускорить. Чем быстрее система ускоряется, тем быстрее она достигает своего предела — и либо трансформируется во что-то принципиально новое, либо взрывается. В любом случае торможение бессмысленно.
E/acc взял из этой философии идею ускорения — и выбросил всё тёмное и нигилистическое. Получился акселерационизм со знаком плюс: да, мы разгоняемся. Но финал будет прекрасным. Технологии решат все проблемы. ИИ — это «универсальное средство решения проблем», буквально философский камень. Несогласные с этим — «децелы» (сокращение от decelerationists, «замедлители»), люди, которые своим страхом и регулированием убивают будущее.
Среди публичных симпатизантов e/acc в разное время замечали Илона Маска (он добавлял в подпись в соцсетях значок e/acc), сооснователей OpenAI и крупнейших венчурных инвесторов. Это не маргинальная субкультура — это идеология людей, управляющих триллионами долларов и определяющих направление технологического развития планеты.
Так что же именно они обещают?
Начнём с главного тезиса: демографический спад — не проблема, если заменить людей машинами.
В версии техно-капиталистов это звучит примерно так. ИИ-системы и роботы возьмут на себя всё производство, логистику и значительную часть умственного труда. Люди при этом становятся рантье — получателями дивидендов от технологического капитала, который работает за них. Сам Сэм Альтман из OpenAI в нескольких интервью описывал будущее, в котором ИИ производит такое изобилие, что каждый человек на Земле получает базовый доход, эквивалентный сегодняшнему уровню жизни среднего класса.
Но наиболее радикальная версия этого будущего — не просто «роботы вместо рабочих». Это токенизированная машинная экономика, которую её адепты обозначают аббревиатурой M2M — Machine-to-Machine.
Логика такая. Сегодня экономическими субъектами являются люди и корпорации — у них есть паспорта, банковские счета, право заключать контракты. Но что мешает сделать экономическим субъектом ИИ-агента? Ничего — кроме юридических и технических условностей. Блокчейн и смарт-контракты эти условности убирают. ИИ-агент получает цифровой кошелёк. Он может зарабатывать токены, тратить токены, нанимать других агентов, платить за ресурсы.
Представьте беспилотное такси. В этой модели оно не принадлежит корпорации в привычном смысле — оно является автономным агентом. Везёт пассажира — зарабатывает токены. Подъезжает к зарядной станции — зарядная станция (тоже агент) выставляет счёт. Такси торгуется: в час ночи электричество дешевле, можно подождать. Договорились — провели микротранзакцию. Остаток средств такси направляет на оплату вычислительных мощностей, которые нужны для обновления его навигационных алгоритмов. Провайдер вычислений (тоже агент) конкурирует с другими провайдерами в реальном времени.
В этой картине миллиарды ИИ-агентов торгуются между собой за электричество, данные, вычисления и задачи. Люди просто держат токены этих систем и получают пассивный доход. ВВП растёт, даже если человеческое население сокращается, — потому что экономическую активность теперь измеряют не в человекочасах, а в агент-транзакциях.
А что с ресурсами? С тем самым убывающим EROI, о котором мы говорили в предыдущей главе? Здесь техно-капиталисты выкатывают главный козырь.
ИИ, по их убеждению, в ближайшие десятилетия изобретёт коммерческий термоядерный синтез — энергию звёзд, только контролируемую. EROI термояда теоретически составляет сотни к одному — это буквально решение энергетической проблемы навсегда. Параллельно компании типа Planetary Resources и AstroForge уже разрабатывают технологии добычи металлов с астероидов. Пояс астероидов содержит больше железа, никеля и редкоземельных металлов, чем всё, что когда-либо добывало человечество на Земле. Проблема дефицита ресурсов решается — просто нужно выйти за пределы одной планеты.
А венчает всё это сингулярность по Рэю Курцвейлу: момент, когда ИИ становится достаточно умным, чтобы создать ещё более умный ИИ. Тот создаёт ещё более умный. Через несколько итераций возникает интеллект, настолько превосходящий человеческий, что для него не существует нерешаемых технических задач. Термояд, рак, изменение климата, старение — всё это становится инженерными проблемами, которые решаются за годы или месяцы.
Красиво. Очень красиво.
Теперь давайте приложим к этой картине ту же линейку, которой мы измеряли Рим и нефтяную скважину.
Первая проблема — физическая.
Серверы не виртуальны. Каждый запрос к большой языковой модели потребляет примерно в десять раз больше электроэнергии, чем обычный поисковый запрос в Google. Обучение одной большой модели потребляет столько электричества, сколько небольшой город потребляет за несколько месяцев. Сегодня дата-центры уже стали одним из крупнейших и самых быстро растущих потребителей электроэнергии в мире — и это только начало.
Теперь представьте эту цифру, умноженную на триллионы микротранзакций между миллиардами M2M-агентов, которые торгуются в реальном времени за каждый ватт и каждый байт. Энергопотребление такой системы было бы колоссальным — именно в тот момент, когда дешёвая энергия заканчивается. Технология, которая должна решить проблему EROI, сама требует огромного EROI для своего функционирования. Это и есть ловушка Тейнтера, только в цифровом исполнении.
Вторая проблема — физика другого рода.
В 1988 году — том самом году, когда вышла книга Тейнтера — специалист по робототехнике Ханс Моравек сформулировал наблюдение, которое теперь называют парадоксом Моравека. Он звучит так: задачи, которые кажутся людям сложными — шахматы, математические доказательства, диагностика заболеваний по томографии — сравнительно легко даются машинам. А задачи, которые кажутся людям элементарными — ходить по неровной поверхности, вымыть посуду после нестандартного ужина, успокоить плачущего ребёнка, определить на ощупь, созрел ли помидор — для роботов остаются невероятно сложными.
Почему? Потому что «простые» для человека задачи — результат сотен миллионов лет эволюции. В них зашита работа с непредсказуемым физическим миром, который бесконечно вариативен. Сиделка для пожилого человека с деменцией справляется с ситуациями, которые никогда не повторяются в точности дважды. Сантехник, зашедший в квартиру советской постройки, видит такую конфигурацию труб, которой нет ни в одной базе данных. Именно эти профессии — самые нужные в стареющем обществе. Именно они роботизируются хуже всего.
Физический мир не оцифровывается по желанию.
Третья проблема — экономическая, и она самая фундаментальная.
Если ИИ и роботы заменяют людей в производстве, а люди теряют работу и перестают получать зарплату — кто покупает продукцию этих ИИ-заводов?
Машины не «потребляют» в человеческом смысле слова. Беспилотное такси, которое платит зарядной станции токенами, не покупает себе новый телевизор на выходные и не ходит в ресторан. M2M-транзакции — это перекладывание ресурсов внутри замкнутого технологического контура. Они не создают спрос на жильё, одежду, еду, развлечения — на всё то, что составляет реальную экономику.
Капитализм держится на платёжеспособном спросе. Уберите людей с их зарплатами — и вы уберёте фундамент системы. Техно-капиталисты сами это понимают, поэтому в итоге приходят к идее базового дохода. Но базовый доход — это уже не рынок. Это государственное перераспределение. То есть, убегая от социализма на максимальной скорости, акселерационисты прибегают к нему с чёрного хода.
Есть и ещё один маленький нюанс, который манифесты обычно замалчивают. В ноябре 2025 года представитель DeepSeek на Всемирной интернет-конференции произнёс вслух то, о чём принято говорить тихо: «ИИ может привести к исчезновению большинства рабочих мест в ближайшие 10–20 лет». И тогда вопрос «кто будет потреблять» становится не теоретическим, а насущным политическим кризисом.
Перед нами, таким образом, утопия, которая внутренне противоречива сразу в нескольких точках. Она требует всё больше дешёвой энергии именно тогда, когда энергия дорожает. Она обещает заменить людей роботами именно в тех профессиях, где роботы работают хуже всего. И она разрушает платёжеспособный спрос, на котором сама же держится.
Сторонники e/acc ответили бы: всё это временные трудности, которые решит технологический прорыв. Термояд. Сингулярность. ИИ найдёт выход, который мы сейчас не можем представить.
Может быть. Но это уже не экономика и не инженерия. Это вера. Красивая, страстная, искренняя — но вера.
И здесь невольно возникает вопрос: а может быть, противоположный лагерь смотрит на проблему точнее? Может быть, те, кто говорит не об ускорении, а о справедливости — левые, коммунисты, социалисты с их идеей всё поделить поровну и отдать технологии в общее пользование — видят выход, который капиталисты принципиально не хотят замечать?
Здесь нас ждёт второй переворот. Потому что история технологического коммунизма оказалась ничуть не менее фантастичной — просто романтика у неё другого цвета.
ГЛАВА 4: Роботы для всех. Утопия техно-коммунистов
В 2019 году британский публицист Аарон Бастани опубликовал книгу с названием, которое само по себе звучало как провокация: «Полностью автоматизированный роскошный коммунизм». FALC — по первым буквам английского названия — стала манифестом нового левого технооптимизма. Не того унылого левачества, которое зовёт к аскетизму и отказу от благ цивилизации. А левачества праздничного, дерзкого, почти карнавального.
Бастани писал: зачем нам бороться с изобилием, которое создают технологии? Нужно просто перестать позволять кучке людей присваивать его себе. Роботы и ИИ производят всё больше при всё меньших затратах труда. Ресурсы астероидов бесконечны. Синтетические продукты питания (культивируемое мясо, вертикальные фермы) сделают сельское хозяйство ненужным. Генная терапия победит старость. Осталось сделать одно: обобществить всю эту машину изобилия. Пусть всё это принадлежит всем. И тогда люди наконец смогут заняться тем, ради чего они рождены — творчеством, любовью, философией, наукой. Труд как необходимость исчезнет. Останется только труд как призвание.
Звучит как Маркс, которого вдохновил Стив Джобс.
У FALC были предшественники — и весьма неожиданные.
Американский архитектор и футуролог Ричард Бакминстер Фуллер в 1960-х создал концепцию, которую можно назвать дедушкой всего техно-левого оптимизма. Фуллер утверждал, что технологии уже производят достаточно для того, чтобы обеспечить каждого человека на Земле достойным уровнем жизни — просто распределение организовано чудовищно неэффективно. «Делай больше меньшим» — его знаменитый принцип «эфемеризации». Каждое поколение технологий позволяет производить больше блага из меньшего количества ресурсов. Следуя этой логике, в конечном счёте можно будет производить всё из ничего. Нищета — это не результат нехватки ресурсов. Это результат нехватки правильного дизайна.
Пол Мейсон в книге «Посткапитализм» (2015) пошёл другим путём — не через будущее, а через настоящее. Он обратил внимание на нечто, что происходило прямо на глазах: интернет разрушает ценообразование. Музыка, текст, программное обеспечение, знание — всё это в цифровом виде стремится к нулевой предельной стоимости. Скопировать файл ничего не стоит. Воспроизвести знание ничего не стоит. Капитализм держится на дефиците — там, где дефицита нет, нет и прибыли. Мейсон видел в этом не угрозу, а революцию: информационная экономика органически движется к посткапиталистической модели, где главные блага распределяются свободно, а иерархии заменяются горизонтальными сетями.
Наконец, Left Accelerationism (L/ACC) — пожалуй, самая радикальная позиция в этом спектре. Если правые акселерационисты говорят «ускоряйтесь, и рынок всё устроит», то левые акселерационисты говорят «ускоряйтесь, и капитализм разрушится под собственной тяжестью». Логика провокационная: пусть автоматизация уничтожает рабочие места как можно быстрее. Когда безработица станет массовой и неустранимой, у общества не останется выбора, кроме как перейти к принципиально иной организации — где технологии работают на всех, а не на акционеров.
Общее у всех этих концепций — одна и та же фундаментальная интуиция: технологический прогресс создаёт потенциал для освобождения человека от принудительного труда. Вопрос только в том, кому достанутся плоды.
Это красивая интуиция. И она не совсем неверна. Но дьявол, как обычно, живёт в деталях.
Начнём с проблемы, которую сами левые теоретики нередко замалчивают как неудобную.
«Принадлежит всем» — это не ответ на вопрос об управлении. Это уход от него.
В 1968 году эколог Гаррет Хардин опубликовал эссе «Трагедия общин». Он описал следующую ситуацию: есть пастбище, которое принадлежит всем жителям деревни. Каждый крестьянин может выгонять на него столько скота, сколько хочет. С точки зрения каждого отдельного крестьянина, рационально добавить ещё одну корову — выгода достаётся лично ему, а ущерб от перегрузки пастбища делится на всех. Итог предсказуем: пастбище уничтожено. Не потому что крестьяне злые. А потому что индивидуальная и коллективная рациональность здесь расходятся.
Коллективная собственность на средства производства решает эту проблему только при наличии эффективного механизма координации. То есть — управляющей системы. А управляющая система немедленно порождает управляющих. Управляющие немедленно начинают преследовать собственные интересы. И вот у вас снова элита — только теперь она называется не «акционеры», а «номенклатура».
СССР был не случайным отклонением от прекрасной теории. Он был логическим следствием попытки централизованно координировать гигантски сложную экономику без рыночных сигналов. Проблема не в людях, которые строили советский социализм. Проблема в том, что задача координации сложной экономики сверху вниз математически непосильна для любого человеческого института. Нобелевский лауреат Фридрих Хайек объяснял это ещё в 1945 году: рыночные цены — это распределённая информационная система, которая собирает знания миллионов участников. Заменить её центральным планированием невозможно без катастрофической потери информации.
Техно-коммунисты отвечают на это: ИИ справится с планированием лучше, чем советские чиновники. Может быть. Но тогда мы возвращаемся к вопросу предыдущей главы: кто управляет ИИ? Кто проверяет, что его целевая функция действительно направлена на благо всех? И снова — управляющий класс, только теперь в лице тех, кто контролирует алгоритмы.
Вторая проблема — та же самая физическая ловушка, о которой мы говорили применительно к правым.
Аарон Бастани рисует мир, где роботы добывают ресурсы на астероидах, синтетические фермы кормят человечество, а люди свободны от тяжёлого труда. Прекрасная картина. Но кто строит этих роботов? Из чего?
Робот состоит из алюминия, стали, меди, редкоземельных металлов. Алюминий получают из бокситов — их нужно добыть, размолоть, выплавить при температуре выше тысячи градусов, потребляя огромное количество электроэнергии. Медь добывается в открытых карьерах в Чили и Конго — это грязная, опасная, физически изнурительная работа. Редкоземельные металлы для магнитов и электроники добываются преимущественно в Китае, и процесс их извлечения токсичен настолько, что целые районы провинции Цзянси представляют собой экологическую катастрофу.
Физический труд никуда не исчезает. Он просто перемещается — вниз по производственной цепочке, к сырью, и становится менее видимым для жителей богатых стран, которые пишут манифесты об автоматизированном коммунизме. Или, если угодно, он становится ещё более специализированным и дорогим — о чём нам уже рассказала первая глава через бурильщика на глубине тринадцати километров.
Третья проблема — самая тонкая, и именно её Пол Мейсон формулирует точнее всех. Но она же указывает на границу его собственной теории.
Мейсон прав: цифровые блага стремятся к нулевой предельной стоимости. Wikipedia существует бесплатно. Операционная система Linux стоит ноль рублей. Большинство научных знаний в мире сегодня доступны онлайн бесплатно или почти бесплатно. Информационная экономика действительно взламывает логику дефицита — там, где речь идёт об информации.
Но информация — это не еда. Не жильё. Не лекарства. Не энергия. Хлеб невозможно скопировать нажатием кнопки. Нефть не воспроизводится через BitTorrent. Квартира в городе с развитой инфраструктурой не существует в двух экземплярах одновременно. Всё материальное по-прежнему подчиняется законам физического дефицита — и, как мы видели в первой главе, этот дефицит нарастает по мере убывания отдачи от сложности.
Посткапиталистическая революция Мейсона работает в слое битов. В слое атомов — всё по-прежнему.
Итак, мы честно осмотрели обе утопии.
Правые техно-оптимисты обещают бесконечный рост через ускорение — и разбиваются об энергетический предел, парадокс Моравека и исчезновение платёжеспособного спроса. Левые техно-оптимисты обещают изобилие для всех через обобществление технологий — и разбиваются о проблему координации, физику материального производства и границы цифровой дематериализации.
Обе утопии построены на одном и том же: на убеждении, что технологический прогресс может отменить физические законы, если правильно организовать общество. Правые хотят организовать его через рынок. Левые — через коллектив. Физика не спрашивает, как вы организовали общество.
Но тогда возникает законный вопрос: неужели нет никого, кто смотрел бы на всё это трезво? Без утопических грёз — ни розовых, ни красных?
Есть. Его зовут Чарльз Гудхарт. Он полвека проработал в Банке Англии. Он не строил утопий. Он читал балансовые отчёты — и именно поэтому увидел то, чего не увидели ни те, ни другие.
ГЛАВА 5: Человек, который предсказал наш мир. Чарльз Гудхарт и «Великий разворот»
Чарльз Гудхарт — не тот тип учёного, которого приглашают на конференции TED. Он не обещает светлого будущего, не рисует вдохновляющих инфографик и не продаёт онлайн-курсы. Большую часть своей профессиональной жизни он провёл в Банке Англии, где занимался тем, чем там и положено заниматься: анализировал денежные потоки, изучал инфляцию, консультировал политиков по монетарной политике. Полвека методичной, скучной, абсолютно необходимой работы с цифрами.
В 2020 году, когда ему было уже за восемьдесят, Гудхарт вместе с соавтором Манодж Прадхан опубликовал книгу «Великий демографический разворот». Она вышла тихо — без маркетинговой кампании, без громких интервью. Зато спустя два года, когда инфляция в США и Европе взлетела до многолетних максимумов и центральные банки оказались в растерянности, книгу начали читать все, кто принимает решения об экономической политике. Потому что Гудхарт предсказал именно то, что происходило — и объяснил, почему это только начало.
Чтобы понять его аргумент, нужно сначала ответить на вопрос, который кажется простым, но на который большинство людей не знают ответа: почему последние тридцать лет — с начала 1990-х до примерно 2020-го — инфляция в развитых странах была такой низкой?
Центральные банки с удовольствием брали за это ответственность на себя. Мол, мы научились правильно управлять денежной массой, установили таргет инфляции в два процента, и это работает. Экономисты писали учебники о «Великом смягчении» — эпохе макроэкономической стабильности.
Гудхарт сказал: нет. Дело не в мудрости центральных банкиров. Дело в демографическом везении, которое больше не повторится.
Логика такая. Инфляция в конечном счёте — это соотношение количества денег и количества товаров и услуг. Если работников много, зарплаты низкие. Низкие зарплаты означают низкие издержки производства. Низкие издержки — низкие цены. Низкие цены — низкая инфляция. Всё просто. Вопрос только в том, откуда берётся избыток работников.
В 1990-х произошли два события, которые одновременно вбросили в мировую экономику около миллиарда новых рабочих рук по очень низкой цене. Первое — распад СССР и открытие рынков труда Восточной Европы. Второе — вступление Китая в ВТО в 2001 году, которое завершило интеграцию китайской рабочей силы в глобальные производственные цепочки. Китаец на заводе в Гуандуне в 2000 году зарабатывал в десятки раз меньше, чем американец или немец на аналогичной позиции. Это было не эксплуатацией в вульгарном смысле — это было арбитражем. Производство переехало туда, где оно стоило дешевле, а потребительские цены в богатых странах упали. Глобализация обогатила всех — только в очень разной мере.
Именно этот механизм создавал дефляционное давление на протяжении трёх десятилетий. Центральные банки не управляли инфляцией — они просто плыли по течению демографического дивиденда, который сами не создавали.
Теперь этот дивиденд заканчивается. И Гудхарт описывает, почему — с той же хладнокровной точностью, с какой хирург описывает неизлечимый диагноз.
Китай стареет. Причём стареет с такой скоростью, которая не имеет прецедентов в мировой истории. Политика одного ребёнка, проводившаяся с 1980 по 2015 год, искусственно обрезала рождаемость — и создала демографическую яму, которая теперь превращается в пропасть. По прогнозам, к середине 2030-х годов количество пенсионеров в Китае превысит количество работающих. Это означает, что та самая машина дешёвого труда, которая держала мировые цены на низком уровне, начинает работать в обратную сторону: китайские рабочие дорожают, китайские товары дорожают, глобальное дефляционное давление ослабевает.
Восточная Европа тоже больше не является резервуаром дешёвой рабочей силы — зарплаты в Польше, Чехии и странах Балтии за тридцать лет выросли в разы и приближаются к западноевропейскому уровню. Индия и Юго-Восточная Азия частично заполняют эту нишу, но не полностью — они меньше, менее образованы технически и глубже интегрированы в свои внутренние рынки.
Итог, который Гудхарт формулирует жёстко: мы входим в эпоху структурной инфляции. Не той инфляции, которая случается из-за временного шока (пандемия, война) и потом проходит. А той, которая встроена в демографическую реальность на десятилетия вперёд. Нехватка рабочих рук ведёт к росту зарплат. Рост зарплат ведёт к росту издержек. Рост издержек ведёт к росту цен. И так по кругу — структурно, хронически, без очевидного механизма остановки.
Центральные банки в 2021–2022 годах называли инфляцию «временной». Гудхарт ещё в 2020-м писал, что они ошибаются. Когда инфляция в США достигла 9% в 2022 году — максимума за сорок лет — его книгу начали читать с карандашом в руке.
Но демография — это не единственный мотор новой инфляции. Есть ещё два, которые работают параллельно и усиливают друг друга.
Первый — то, что экономист Европейского центрального банка Изабель Шнабель назвала «гринфляцией» (greenflation). Зелёный переход — переход от ископаемого топлива к возобновляемым источникам энергии — требует колоссального количества физических материалов. Одна морская ветряная турбина содержит около 900 тонн стали, 2700 тонн бетона и значительное количество меди и редкоземельных металлов. Электромобиль требует примерно в шесть раз больше минералов, чем обычный автомобиль с двигателем внутреннего сгорания — литий, кобальт, никель, марганец. Аккумуляторные хранилища энергии, необходимые для балансировки солнечной и ветровой генерации, — это горы лития и кобальта.
Спрос на эти материалы растёт экспоненциально. Предложение — линейно, потому что месторождения нужно разведать, получить разрешения, построить инфраструктуру, наладить добычу. Это занимает годы и десятилетия. Разрыв между спросом и предложением — это инфляция цен на сырьё, которая пронизывает всю производственную цепочку снизу доверху.
Второй мотор Шнабель называет «фоссилфляцией» (fossilflation) — инфляцией ископаемого топлива. Парадоксально, но именно отказ от нефти и угля делает их дороже прямо сейчас. Вот механизм: инвесторы, чувствуя политическое давление в пользу зелёного перехода, сокращают вложения в разведку и разработку новых нефтяных месторождений. Добыча через несколько лет начинает не поспевать за спросом — потому что мир ещё не перешёл на возобновляемые источники, но уже перестал инвестировать в старые. Результат: дефицит предложения при сохраняющемся спросе. То есть — снова рост цен на энергию, который бьёт по всей экономике.
Гринфляция и фоссилфляция действуют одновременно. Это не случайность и не чья-то злая воля. Это просто физика перехода между энергетическими системами: старая уже дорожает, новая ещё не дешевеет.
Что всё это означает в жизни конкретного человека?
Первое и самое болезненное: дорогие деньги — это навсегда, а не временно. В эпоху низкой инфляции центральные банки держали ключевые ставки около нуля. Ипотека в Европе под два-три процента казалась нормой. В мире структурной инфляции ставки должны быть выше, чтобы сдерживать ценовой рост. Ипотека под восемь-десять процентов — это не кризис, который пройдёт через год. Это новая норма.
Второе: государственные финансы входят в зону хронического стресса. Стареющее население означает рост расходов на пенсии и здравоохранение. Одновременно налоговая база — количество работающих, которые эти расходы финансируют, — сокращается. Этот ножницеобразный разрыв уже виден в бюджетах Японии, Италии, Германии. Через двадцать лет он станет доминирующей политической проблемой большинства развитых стран.
Третье — и это самый неожиданный поворот в системе Гудхарта: физический труд дорожает. Сантехник, фермер, сиделка, строитель — те профессии, которые наш общество десятилетиями считало низкостатусными и малооплачиваемыми — в мире нехватки рабочих рук становятся дефицитом. Рынок труда переворачивается: руки дорожают, а некоторые виды голов — дешевеют.
Но здесь-то и кроется главная ирония всей этой истории. Потому что «некоторые виды голов», которые дешевеют, — это не головы топ-менеджеров и не головы хирургов. Это головы людей, которые всю жизнь делали ставку на образование, на офисную карьеру, на работу со знаниями и информацией. На то, что принято называть средним классом.
Именно этот класс — образованный, грамотный, привыкший считать себя в безопасности — оказывается самым уязвимым в мире, который описывает Гудхарт. С одной стороны, их работу начинает делать ИИ: анализировать документы, писать отчёты, составлять юридические заключения, обрабатывать данные. С другой стороны, инфляция съедает их сбережения и делает недоступным жильё. С третьей — на политическом уровне никто не защищает их интересы так целенаправленно, как интересы богатых (у которых есть лоббисты) или интересы физических работников (у которых есть профсоюзы).
Средний класс оказался зажат между двумя жерновами — автоматизацией сверху и дефляцией труда снизу. Кто именно эти люди, что с ними происходит и почему это важно для судьбы всего общества — это разговор следующей главы.
ГЛАВА 6: Смерть офисного планктона. Поляризация труда
В октябре 2024 года Дарон Аджемоглу получил Нобелевскую премию по экономике. Шведская академия наук формулировала основания кратко и точно: за исследование того, как институты формируют процветание наций. Но среди экономистов Аджемоглу известен ещё и другим — многолетней, методичной и неудобной работой по вопросу, который принято обходить стороной в разговорах о прогрессе: что именно происходит с людьми, когда их труд автоматизируют.
Ответ, который он получил, не совпадает ни с оптимистической версией техно-капиталистов («автоматизация создаёт новые рабочие места взамен старых»), ни с пессимистической версией луддитов («машины уничтожат все рабочие места»). Реальность, как обычно, хуже, чем в обоих сценариях, — потому что она не тотальна, а избирательна. И именно эта избирательность делает её по-настоящему опасной.
Начнём с наблюдения, которое кажется очевидным, но влечёт за собой неочевидные последствия.
Автоматизация не уничтожает труд случайно и равномерно. Она уничтожает труд рутинный — то есть такой, который можно описать через набор повторяющихся алгоритмических шагов. Первыми под удар попали физические рутины: сборочные конвейеры, сортировочные линии, штамповочные прессы. Промышленные роботы с 1980-х методично вымывали рабочие места на заводах по всему миру.
Но ИИ-революция добавила к этому списку когнитивные рутины — и именно здесь живёт средний класс в своей нынешней форме. Бухгалтер, который ведёт стандартную отчётность по стандартным правилам, — это рутина. Младший юрисконсульт, который проверяет договоры по чеклисту, — рутина. Оператор кол-центра, который отвечает на типовые вопросы по скрипту, — рутина. Аналитик данных, который строит стандартные дашборды из стандартных источников, — рутина. Младший редактор, выполняющий вычитку по правилам стилистики, — рутина.
Именно эти люди составляют то, что социологи называли «средним классом» в его классическом послевоенном смысле: образованные, стабильно занятые, с предсказуемым доходом и горизонтом планирования на годы вперёд. Люди, которые брали ипотеку на двадцать лет и были уверены, что расплатятся.
Аджемоглу и его соавторы показывают в нескольких важных работах: автоматизация не просто убирает эти позиции — она создаёт поляризацию рынка труда. Средина выдавливается. Остаются два полюса.
Первый полюс — суперэлита. Разработчики ИИ-систем, архитекторы сложных технологических решений, хирурги, выполняющие операции, требующие исключительного мастерства, дизайнеры смыслов и стратегий, учёные, двигающие границы знания. Их труд неавтоматизируем не потому, что машины принципиально не способны его выполнять, — а потому что он требует творческой адаптации к постоянно меняющимся непредсказуемым задачам, глубокого понимания контекста и ответственности за последствия, которую пока некому делегировать алгоритму. Эти люди будут зарабатывать очень много — и с каждым годом всё больше.
Второй полюс — неавтоматизируемый физический труд. Сиделка, ухаживающая за пожилым человеком с деменцией. Сантехник, работающий в квартире, которая каждый раз уникальна. Повар, адаптирующий блюдо под конкретного гостя. Курьер, доставляющий посылку в подъезд с неработающим лифтом на пятый этаж. Строитель на объекте с нестандартной планировкой. Всё это — работа в непредсказуемой физической среде, с живыми людьми, в реальном времени. Именно она, как мы выяснили в предыдущей главе, в мире нехватки рабочих рук начинает стремительно дорожать.
А между двумя полюсами — пустота. Та самая, которую раньше занимал средний класс.
Есть ещё одно измерение этой истории, которое обычно остаётся за кадром публичных дискуссий об автоматизации. Оно касается не того, что автоматизируется, а того, где и почему.
Аджемоглу и его коллеги обнаружили статистически значимую корреляцию: страны с самым старым населением роботизируются быстрее всего. Япония — мировой лидер по плотности промышленных роботов на одного рабочего. За ней следуют Южная Корея и Германия. Все три страны — рекордсмены по демографическому старению среди развитых экономик.
Это не совпадение. Это экономическая необходимость. Когда молодых рабочих рук физически не хватает — либо ты автоматизируешь, либо закрываешь производство. Роботизация в этом контексте не является выбором в пользу эффективности. Это ответ на демографический дефицит. Примерно треть разрыва в уровне роботизации между странами объясняется исключительно возрастной структурой населения — ничем другим.
Это важно, потому что разрушает ещё один популярный миф: что автоматизация — это заговор корпораций, которые хотят избавиться от работников ради прибыли. Иногда это правда. Но гораздо чаще это вынужденный ответ на демографическую реальность, которую никто не планировал.
Люди, которых выдавливает из середины рынка труда, не исчезают. Они куда-то деваются. И именно это «куда-то» социолог Гай Стэндинг описал в своей книге 2011 года с точным и жутковатым названием — «Прекариат».
Стэндинг предложил видеть в прекариате не просто бедных людей и не просто безработных. Это новый класс — и в этом вся тонкость. Прекариат не беден в абсолютном смысле: его представители, как правило, работают. Но у них нет ничего из того, что делало средний класс XX века психологически устойчивым.
Нет постоянного трудового договора — только серия краткосрочных контрактов, проектов, гигов. Нет профсоюза — а значит, нет коллективной защиты. Нет пенсионных накоплений, завязанных на работодателя. Нет больничного в привычном смысле — заболел, не работал, не заработал. Нет понятного горизонта: что будет через год, через пять лет — неизвестно. Каждый контракт — это маленький экзамен на выживание.
Это не просто экономическое описание. Это психологический портрет. Стэндинг показывает, что прекариат живёт в состоянии хронической экзистенциальной тревоги — не потому что он голодает, а потому что он лишён предсказуемости. А предсказуемость, как показывает психология от Маслоу до Канемана, является одной из базовых человеческих потребностей. Когда она разрушена — сложно строить долгосрочные отношения, планировать семью, участвовать в общественной жизни, доверять институтам.
Прекариат — это не маргиналы и не неудачники. Это фрилансер с дипломом престижного университета, который берёт четыре параллельных проекта, потому что ни один из них не даёт стабильности. Это бывший аналитик банка, которого сократили после внедрения системы автоматической отчётности, и который теперь консультирует малый бизнес от случая к случаю. Это журналист, работающий по материалам без постоянного места в редакции. Это дизайнер на маркетплейсе услуг, который одновременно является и работником, и предпринимателем, и бухгалтером — но при этом не имеет ни гарантий первого, ни активов второго.
Стэндинг писал об этом в 2011 году как о нарастающей тенденции. Сегодня это уже не тенденция. Это основной режим существования огромной части образованного населения в большинстве развитых стран.
Но здесь нас поджидает вопрос, который выходит за рамки экономики.
Средний класс был не только экономической категорией. Он был политической и культурной скрепой современного общества. Именно он голосовал за умеренные партии, держал в голове долгосрочные интересы, доверял институтам — судам, университетам, свободной прессе, экспертам. Именно он создавал ту гражданскую культуру, на которой держится либеральная демократия.
Прекариат голосует иначе. Или не голосует вообще. Или голосует за тех, кто обещает сломать систему, — потому что системе, которая тебя предала, трудно доверять. Рост популизма, антиэлитных движений, конспирологии — всё это не случайно совпадает по времени с расцветом прекариата. Люди, у которых нет стабильности, ищут простых объяснений тому, почему у них нет стабильности. «Золотой миллиард», о котором мы говорили в начале, — это одно из таких объяснений. Оно неверное, но психологически понятное.
И тут мы упираемся в кризис, о котором экономисты говорят меньше всего — потому что у них нет инструментов для его измерения. Это не кризис ВВП и не кризис занятости. Это кризис смысла.
Что делает человек, когда его привычная работа исчезает? Когда профессия, вокруг которой он выстраивал свою идентичность, перестаёт существовать? Когда горизонт планирования сжимается до следующего контракта? Именно об этом — следующая глава. И именно к этому вопросу, как выяснится, некоторые люди готовились очень давно. Только мы об этом не знали.
ГЛАВА 7: Конец работы как религии. Пост-ростовая психология
В 1930 году Джон Мейнард Кейнс написал небольшое эссе под названием «Экономические возможности наших внуков». В нём он предсказал, что к 2030 году производительность труда вырастет настолько, что люди будут работать не более пятнадцати часов в неделю. Остальное время уйдёт на досуг, искусство, общение и самопознание. Главной проблемой человечества, по Кейнсу, станет не нехватка, а избыток свободного времени — к которому люди окажутся психологически не готовы.
Прогноз оказался и верным, и неверным одновременно. Верным — в части производительности: мы действительно производим несравнимо больше, чем в 1930-м. Неверным — в части того, что произошло с рабочим временем: вместо того чтобы работать меньше, большинство людей стали работать столько же или больше. Потому что Кейнс не учёл одного: капитализм превратил работу не просто в способ заработать деньги. Он превратил её в способ быть кем-то.
Этот сдвиг произошёл постепенно и почти незаметно — примерно в течение XX века, по мере того как традиционные структуры идентичности (религия, сословие, деревенская община, расширенная семья) ослабевали под давлением урбанизации и секуляризации. Природа не терпит пустоты: на место старых смыслов пришла профессия.
«Кто вы?» — спрашивают при знакомстве. И подавляющее большинство людей отвечают названием своей работы. Не «я человек, который любит море и воспитывает двоих детей». А «я менеджер по продажам» или «я архитектор». Социолог Макс Вебер ещё в начале XX века описал этот феномен как «призвание» (Beruf) — протестантскую по происхождению идею, что труд является не просто источником дохода, но моральным долгом и способом самореализации. Трудолюбие стало добродетелью. Праздность — пороком. Карьера — нарративом жизни.
Капитализм взял эту идею и монетизировал её до предела. Корпорации не просто покупают рабочее время — они покупают идентичность. «Мы не просто компания, мы семья». «Вы не сотрудник, вы часть миссии». Офисные пространства с игровыми зонами и кофемашинами задуманы не ради комфорта — они задуманы ради того, чтобы человек не хотел уходить домой. Чтобы работа стала домом.
И вот эта система начинает разрушаться.
Последствия уже видны — и они измеримы.
ВОЗ называет депрессию ведущей причиной нетрудоспособности в мире. В период с 1990 по 2020 год число людей с диагностированной тревожностью и депрессией выросло примерно на 50%. Эта цифра не объясняется только улучшением диагностики или снижением стигмы. Она коррелирует с конкретными структурными изменениями рынка труда — ростом гиг-экономики, атомизацией занятости, разрушением коллективных форм труда.
Коллектив — это не только экономическая единица. Это психологическая среда. Люди эволюционировали как социальные животные, для которых принадлежность к группе является базовой потребностью. Постоянная работа в офисе давала это автоматически — пусть и с раздражающими коллегами и занудными совещаниями. Фриланс и гиг-работа убирают раздражающих коллег — и вместе с ними убирают принадлежность. Человек остаётся один на один с экраном, дедлайном и неопределённостью.
Япония показала эту динамику раньше всех — и в наиболее концентрированном виде. Японская трудовая культура, пожалуй, самая экстремальная версия идеи «работа = жизнь»: корпоративная лояльность как высшая ценность, переработки как норма, отдых как слабость. Когда эта система начала давать сбои — когда гарантия пожизненной занятости испарилась в 1990-х после схлопывания пузыря активов, — реакция оказалась неожиданной. Часть молодых японцев просто перестала участвовать. Не в политике, не в протестах — в жизни вообще. Они закрылись в своих комнатах.
Феномен хикикомори — людей, добровольно изолировавшихся от общества на месяцы и годы, — в Японии сегодня насчитывает, по официальным оценкам, более миллиона человек, а по неофициальным — значительно больше. Среди них непропорционально много молодых образованных мужчин. Психологи описывают их состояние так: они не сумасшедшие и не ленивые. Они люди, которые сделали рациональный вывод, что игра нечестная, — и отказались играть. Общество обещало: учись, работай, преуспеешь. Обещание оказалось ложным. Ответом стало тотальное отстранение.
Хикикомори — это крайний случай. Но лёгкие версии того же синдрома — апатия, «тихое увольнение» (quiet quitting), отказ от долгосрочного планирования, нежелание заводить семью — распространены повсеместно и в самых разных культурах.
На этом фоне в последние двадцать лет набирает силу идея, которая ещё недавно казалась маргинальной мечтой левых экономистов: безусловный базовый доход (UBI).
Идея проста: каждый гражданин ежемесячно получает фиксированную сумму от государства — безусловно, без проверки нуждаемости и без требования что-либо делать взамен. Не как пособие по безработице (которое исчезает, как только найдёшь работу, создавая ловушку бедности), а именно как базовый доход — платформу, на которой человек может строить свою жизнь.
Сэм Альтман из OpenAI — один из самых влиятельных людей в сфере ИИ — финансировал масштабный эксперимент с UBI в США: тысяча человек получали по тысяче долларов в месяц на протяжении трёх лет. Параллельно аналогичные эксперименты проводились в Финляндии, Кении, Канаде, Намибии. Результаты оказались неожиданными для скептиков и вполне предсказуемыми для тех, кто изучал психологию мотивации.
Люди не перестали работать. Они стали работать иначе. Финские участники эксперимента сообщали о росте субъективного благополучия, снижении тревожности и — внимание — увеличении вероятности найти работу по сравнению с контрольной группой на обычном пособии. Потому что базовый доход убирает ловушку: на пособии ты боишься взять любую работу, вдруг временную, потому что потеряешь выплату. На UBI ты можешь рискнуть. В Кении участники эксперимента вкладывали деньги в инструменты, скот, малый бизнес. В Канаде молодые люди чаще продолжали образование.
Главный вывод всех этих экспериментов можно сформулировать так: бедность — это не только нехватка денег. Это нехватка предсказуемости. Когда предсказуемость появляется, люди начинают вести себя рационально и продуктивно.
Казалось бы, вот оно — элегантное решение. Ввести UBI, и кризис смысла смягчится, прекариат получит подушку безопасности, а автоматизация перестанет быть угрозой.
Но здесь возникает философская проблема, которую сторонники UBI нередко обходят стороной.
От кого именно будет выплачиваться этот доход?
Если UBI финансируется из государственного бюджета через прогрессивное налогообложение — это одна история. Государство перераспределяет богатство, созданное обществом, обратно обществу. Это расширение социального контракта.
Но если UBI финансируется технологическими корпорациями — как это предлагает, например, Альтман в контексте OpenAI — это принципиально другая история. Это феодальная рента. Корпорация, автоматизировавшая ваш труд, теперь выплачивает вам пособие за то, что вы больше не нужны. Вы получаете деньги — и становитесь зависимы от этих денег. Ваш базовый доход может быть пересмотрен, заморожен или условно привязан к вашему поведению. Amazon уже сегодня платит своим работникам через специальные карты, которые работают только в магазинах Amazon. Это не зарплата — это система замкнутого обращения.
UBI от государства — это расширение гражданства. UBI от корпорации — это расширение крепостничества. Разница принципиальная, и именно она ведёт нас к следующему вопросу.
Есть ещё один ответ на кризис смысла — менее радикальный, более практичный, и потому менее заметный в публичном пространстве. Его сформулировала британский экономист Кейт Раворт в книге «Экономика пончика» (2017).
Раворт предлагает сменить саму метрику успеха. Не ВВП — который измеряет объём транзакций, но не различает больницу и тюрьму, чистую реку и очистное сооружение. А двойную границу: социальный фундамент снизу (минимум, ниже которого ни один человек не должен опускаться — еда, жильё, здравоохранение, политический голос) и экологический потолок сверху (максимум, выше которого нагрузка на планету становится необратимой). Цель экономики — держаться в этом кольце. Пончик — это не форма роста. Это форма достаточности.
Амстердам в 2020 году стал первым городом в мире, официально принявшим «экономику пончика» как базовую модель для городского планирования и принятия политических решений. Это означает, что при любом решении — построить новый район, провести дорогу, ввести налог — чиновники обязаны задаться вопросом: улучшает ли это положение людей ниже социального фундамента? Не превышает ли это экологический потолок?. Не «создаёт ли это рост ВВП», а «укладывается ли это в пончик».
Это маленький, почти незаметный революционный сдвиг в логике управления. Потому что ВВП — это не нейтральная метрика. Это встроенный императив: расти. Всегда. Любой ценой. Как только вы меняете метрику — вы меняете то, что система считает успехом, а значит, меняете поведение всей системы.
Но вот в чём проблема, которую ни UBI, ни «экономика пончика» пока не решают.
Обе концепции предполагают, что у нас есть дееспособный институт, который может их реализовать. Институт, обладающий достаточной властью, ресурсами и легитимностью, чтобы перераспределить доходы от автоматизации, установить социальный фундамент и удержать экономику в пределах экологического потолка.
Этим институтом традиционно является национальное государство.
Но именно в тот момент, когда государству нужно быть сильнее, чем когда-либо, оно начинает терять то, на чём держалась его власть. Его монополии размываются. Его суверенитет становится условным. И это происходит не потому, что кто-то его уничтожает. Это происходит по той же логике, по которой рушился Рим.
Сложность снова победила институт, который её породил.
ГЛАВА 8: Государство умерло. Да здравствует феодал
В 2023 году Янис Варуфакис — бывший министр финансов Греции, экономист и один из самых неудобных интеллектуалов современной Европы — опубликовал книгу «Техно-феодализм: что убило капитализм». Её центральный тезис звучит провокационно: капитализм уже мёртв. Мы просто ещё не оформили свидетельство о смерти.
Варуфакис имеет в виду следующее. Классический капитализм держался на рыночной конкуренции: компании производили товары, конкурировали за покупателей, прибыль определялась рынком. Но посмотрите на то, что происходит сегодня. Amazon не производит большинство товаров, которые продаёт — он сдаёт в аренду платформу, на которой другие торгуют. Apple не производит большинство приложений в своём магазине — он взимает тридцать процентов с каждой транзакции. Google не продаёт поиск — он продаёт внимание пользователей рекламодателям. Это не рыночная прибыль в классическом смысле. Это рента — плата за доступ к территории, которую кто-то контролирует. Именно так работал феодализм: лорд не производил ничего, но взимал плату с тех, кто возделывал его землю.
Только теперь земля — цифровая.
Чтобы понять, как мы сюда попали, нужно вернуться к природе государства.
Со времён Вестфальского мира (1648 год) национальное государство держалось на двух ключевых монополиях. Первая — монополия на легитимное насилие: только государство имеет право содержать армию, полицию, тюрьмы. Все остальные формы принуждения считаются незаконными. Вторая — монополия на деньги: государство выпускает валюту, устанавливает налоги, контролирует финансовые потоки в своих границах. Всё остальное — законодательство, социальная политика, дипломатия — производно от этих двух фундаментов.
Сейчас обе монополии размываются. Не мгновенно и не полностью — но направление движения очевидно.
Возьмём сначала монополию на деньги. Криптовалюты и стейблкойны создали параллельную финансовую систему, в которой капитал может перемещаться через границы без разрешения государства и вне досягаемости налоговых органов. Это не маргинальное явление: объём крипторынка в периоды пиков превышал триллион долларов. Но даже значительнее другое: появление управляющих компаний, чьи активы превышают ВВП большинства стран мира. BlackRock управляет активами объёмом порядка десяти триллионов долларов. Это больше, чем ВВП Германии, Франции и Великобритании вместе взятых. Когда BlackRock меняет стратегию распределения активов, это немедленно сказывается на экономике десятков государств — без каких-либо выборов, парламентских дебатов или демократического мандата.
Теперь монополия на безопасность. Илон Маск владеет спутниковой системой связи Starlink — инфраструктурой, покрывающей большую часть земного шара и обеспечивающей интернет-связь там, где никакой другой нет. Это означает, что в любом вооружённом конфликте, в любой точке мира, Маск может единолично решать: кому дать связь, кому ограничить, кому отключить. Не президент, не парламент, не международная организация — один человек, которого никто не избирал и которому никто не давал этих полномочий. Он просто владеет инфраструктурой. И этого оказывается достаточно, чтобы влиять на исход военных операций.
Это и есть новый феодальный договор в чистом виде: корпорация обеспечивает защиту — или лишает её — в обмен на лояльность, деньги или политические уступки. Средневековый лорд хотя бы был обязан защищать своих вассалов по условиям договора. Современный технологический феодал не обязан ничем и никому.
Microsoft сегодня защищает от кибератак больше правительств и критической инфраструктуры, чем большинство национальных служб кибербезопасности. AWS (Amazon Web Services) хранит данные десятков государств, армий и спецслужб. Когда AWS временно отключила сервисы для определённых клиентов — это немедленно парализовало их работу. Государство, чья инфраструктура работает на чужих серверах, суверенно ровно настолько, насколько это позволяет владелец серверов.
Варуфакис называет это «облачным капиталом» (Cloud Capital) — и видит в нём принципиально новый тип богатства, не имеющий аналогов в истории. Земля, фабрики, деньги — всё это можно было национализировать, конфисковать, перераспределить. Алгоритмы, патенты, обученные нейросети, сетевые эффекты платформ — это богатство, которое буквально не существует без своего создателя. Нельзя конфисковать алгоритм рекомендаций TikTok так, чтобы он продолжал работать у нового владельца. Нельзя национализировать GPT-5 и получить тот же результат. Облачный капитал неотделим от тех, кто его создал и поддерживает.
Это и есть новая феодальная земля. Те, кто ею владеют, — новые лорды. Все остальные на ней работают и платят ренту.
Но картина была бы неполной без геополитического измерения. Потому что новые феодалы не действуют в вакууме — они встроены в государственные структуры, которые, слабея в одном, компенсируют это в другом.
Ни одна страна в мире сегодня не способна в одиночку воспроизвести полный технологический цикл современной цивилизации. Это не вопрос политической воли или финансовых ресурсов. Это вопрос сложности — той самой, о которой Тейнтер предупреждал ещё тридцать пять лет назад. Современный процессор требует оборудования от нидерландской ASML (единственной компании в мире, производящей EUV-литографы), химических материалов от японских и германских поставщиков, дизайна от американских компаний, производства на тайваньских фабриках и сборки в китайских или южнокорейских корпусах. Разорви любое из этих звеньев — и цепочка рвётся целиком.
Именно поэтому мир сегодня не распадается на независимые государства, а консолидируется в технологические макрорегионы. Это не политический выбор лидеров — это структурная необходимость, продиктованная физикой производственных цепочек.
Первый блок — американский технологический контур. США, Европа, Япония, Тайвань, Австралия, Южная Корея — страны, объединённые не только политическими альянсами, но и общей технологической инфраструктурой. Именно здесь производятся самые передовые чипы, здесь написано большинство программного обеспечения, здесь работают главные облачные платформы, здесь деноминирован глобальный финансовый рынок. Доллар остаётся резервной валютой не потому что Вашингтон так решил, а потому что большинство технологических транзакций в мире так или иначе проходит через американскую финансовую инфраструктуру.
Второй блок — китайский технологический контур. Пекин последовательно строит альтернативный стек: Huawei 5G вместо Ericsson и Nokia, AliPay и WeChat Pay вместо Visa и Mastercard, китайские облачные платформы вместо AWS и Azure, своя система расчётов CIPS вместо SWIFT. «Инициатива пояса и пути» (BRI) — это не только дороги и порты. Это прокладка цифровой инфраструктуры в страны Африки, Южной и Юго-Восточной Азии, создающая технологическую зависимость от китайских стандартов. Не надо завоёвывать страны — достаточно, чтобы их телекоммуникационная инфраструктура работала на твоём оборудовании.
Между двумя блоками — огромная и пёстрая «серая зона»: Индия, большая часть Ближнего Востока, Латинская Америка, Африка южнее Сахары. Эти страны лавируют между двумя технологическими полюсами, извлекая выгоду из конкуренции между ними. Саудовская Аравия покупает американское оружие и китайские технологии одновременно. Индия строит отечественный технологический сектор, одновременно опираясь на американские облачные платформы и закупая российскую нефть. Бразилия использует китайское 5G и американские финансовые рынки. Это не беспринципность — это рациональная стратегия в мире, где выбор одного полюса означает немедленную уязвимость перед другим.
А теперь о тех, кто пытается из этой системы выйти совсем.
Несколько стран в разное время объявляли о намерении построить «суверенный интернет», «суверенные чипы», «суверенный ИИ» — полностью независимую технологическую инфраструктуру. Логика понятна: зависимость от чужих технологий — это геополитическая уязвимость.
Но здесь снова вступает в силу закон убывающей отдачи от сложности, с которого мы начинали. Производственная цепочка современного чипа требует поставщиков из сорока с лишним стран и технологий, накопленных десятилетиями глобального разделения труда. Воспроизвести это в одной стране — даже очень большой и богатой — значит одновременно построить сотни отдельных индустрий, каждая из которых сама по себе требует многолетних инвестиций и накопленной экспертизы. Это не невозможно в принципе — но это займёт десятилетия и потребует ресурсов, сопоставимых с военными расходами холодной войны. Пока ты строишь, технологии в остальном мире уходят на три поколения вперёд.
Страны, выбирающие изоляцию из соображений суверенитета, получают суверенитет — и отставание. Это честная цена. Вопрос только в том, стоит ли она того.
Итак, мы пришли к картине, которая на первый взгляд выглядит безнадёжно.
Государства слабеют — их монополии размываются снизу (корпорациями) и сверху (наднациональными технологическими блоками). Корпорации сильнеют — и превращаются в новых феодальных лордов с цифровыми поместьями. Средний класс исчезает — вымываемый автоматизацией в прекариат. Ресурсы дорожают — потому что EROI падает, а зелёный переход требует металлов, которых не хватает. Демография сжимается — потому что люди в условиях нестабильности падают показатели рождаемости.
Все эти процессы связаны между собой. Они не случайны и не независимы. Это проявления одной и той же динамики — той самой, которую Тейнтер описал через скелеты Рима и майя: система достигла предела сложности и начинает перестраиваться.
Но вот что важно понять. Тейнтер не описывал конец света. Он описывал трансформацию. Рим пал — но из его обломков выросли средневековые города, из которых вырос Ренессанс, из которого выросла современность. Майя «коллапсировали» — но их потомки живут в Мексике и Гватемале до сих пор.
Коллапс сложности — это не гибель. Это упрощение до нового устойчивого уровня.
И, может быть, именно здесь, в этой точке максимального напряжения, стоит вернуться к тому, с чего мы начинали. К трубе в земле. К нефтянику, написавшему комментарий с 395 лайками. К вопросу об энергии — потому что именно энергия, в конечном счёте, является настоящей валютой цивилизации. И именно с неё начинается любой реалистичный разговор о том, что будет дальше.
ГЛАВА 10: Достаточность как новая роскошь
Все предыдущие девять глав этой статьи рассказывали о том, что происходит. Эта — о том, что с этим делать. Но прежде чем переходить к рецептам, нужно честно сказать одну вещь, которую принято замалчивать в текстах подобного жанра.
Не существует решения, которое уберёт все описанные противоречия разом. Нет политики, которая одновременно остановит демографический спад, перераспределит дивиденды от автоматизации, обеспечит дешёвую энергию, сохранит государственный суверенитет и восстановит средний класс. Тот, кто обещает такое решение — продаёт утопию. Мы видели, чем заканчиваются утопии.
Но это не означает беспомощности. Это означает, что нужно работать не с иллюзиями, а с реальными рычагами. И они существуют — на уровне государств, городов и отдельных людей.
Начнём с институционального уровня — с того, что государства и правительства могут сделать уже сейчас, не дожидаясь технологической сингулярности или мировой революции.
Первый рычаг — налог на автоматизацию.
Идея, которую активно обсуждают в Европейском парламенте и которую поддерживает в том числе Аджемоглу, проста: если робот или ИИ-система замещает рабочее место человека, корпорация перестаёт платить страховые взносы и подоходный налог с этой позиции. Государство теряет доходы, которые шли на пенсии, здравоохранение и образование. Налог на автоматизацию компенсирует эту потерю: компания, внедрившая роботов, платит взнос, эквивалентный тому, что платил бы живой работник. Эти деньги идут на переобучение вытесненных работников, финансирование базового дохода или инфраструктуры новых отраслей.
Это не антипрогрессивная мера. Это корректировка стимулов: автоматизация остаётся выгодной, но её социальные издержки перестают быть чужими. Билл Гейтс предлагал нечто подобное ещё в 2017 году — и тогда это казалось экзотикой. Сейчас это обсуждается на уровне парламентских комитетов в России, Франции и Германии.
Второй рычаг — декоммодификация базовых благ.
Жильё, медицина, базовая энергия и качественное образование — это не товары в обычном смысле. Это условия для участия в экономической жизни вообще. Когда они торгуются на спекулятивном рынке, система порождает порочный круг: дорогое жильё требует высокой зарплаты, высокая зарплата требует нестабильной занятости, нестабильная занятость делает невозможным накопление на жильё.
Нидерланды и Австрия имеют долю социального жилья в 25–30% от всего жилого фонда — это не коммунальные бараки, а нормальные квартиры, доступные людям со средним и низким доходом. Это снижает давление на рынок аренды для всех. Энергетическая бедность — когда семья не может позволить себе отопление — в этих странах на порядок ниже, чем в государствах с полностью рыночной моделью энергоснабжения. Декоммодификация базовых благ не убивает рынок — она убирает его из тех сфер, где конкуренция не создаёт эффективности, а создаёт уязвимость.
Третий рычаг — сокращение рабочей недели.
Это кажется контринтуитивным: когда экономика под давлением, государства обычно предлагают работать больше, а не меньше. Но логика здесь другая. Если общий объём труда, необходимого для функционирования экономики, сокращается из-за автоматизации — можно реагировать двумя способами. Первый: половина людей работает полный день, вторая — безработная. Второй: все работают меньше, но работают все.
Исландия провела крупнейший в мире эксперимент с четырёхдневной неделей при сохранении зарплаты — в нём участвовало около 2500 работников в государственном секторе. Результат: производительность не упала или незначительно выросла, а уровень стресса и эмоционального выгорания снизился существенно. Япония, где переработки исторически были культурной нормой, законодательно рекомендовала крупным корпорациям переходить на четырёхдневку. Юнилевер и Microsoft Japan зафиксировали рост продуктивности на 40% после перехода.
Это не магия. Это простая психология: отдохнувший человек работает лучше, чем измотанный. А в условиях нехватки рабочих рук — что нас, как мы выяснили, неизбежно ждёт — удержание сотрудников через качество труда становится важнее, чем удержание через количество часов.
Четвёртый рычаг — инвестиции в локальность.
Одна из главных уязвимостей современной экономики — её зависимость от глобальных цепочек поставок, которые, как показала пандемия 2020–2021 годов, могут разорваться в любой момент. Региональное производство еды, локальная энергетика на возобновляемых источниках, местная промышленность средней сложности — всё это менее эффективно в краткосрочной перспективе, чем глобальный аутсорсинг, но значительно устойчивее в долгосрочной. Это не автаркия и не национализм — это диверсификация рисков. Как финансовый советник не вкладывает все деньги в один актив, разумная экономическая политика не ставит всё на одну глобальную цепочку.
Теперь спустимся на уровень, который ближе всего и труднее всего — уровень отдельного человека.
Всё сказанное выше про государства и политику важно. Но политические изменения медленны. Между принятием закона о налоге на роботов и реальным перераспределением дивидендов пройдут годы. Что делать человеку, которому нужно жить и работать прямо сейчас, в условиях, которые уже меняются?
Первое — де-идентификация с профессией.
Это звучит как психологический совет, но у него есть вполне практическое измерение. Человек, чья идентичность полностью встроена в профессию, при потере работы теряет не просто доход — он теряет себя. Именно поэтому увольнение в среднем возрасте часто сопровождается не просто финансовым стрессом, но экзистенциальным кризисом. Тогда как человек, который думает о себе как о «том, кто умеет решать сложные задачи, договариваться с людьми и учиться новому», гораздо устойчивее к изменению конкретного рабочего контекста.
Это не призыв к безразличию к своему делу. Это призыв к тому, чтобы профессиональная идентичность была инструментом, а не личностью. Плотник, который умеет работать руками и думает пространственно, может переквалифицироваться в технолога по аддитивному производству. Журналист, умеющий слушать и структурировать сложное, может стать UX-исследователем или медиатором. Навык переносится. Должность — нет.
Второе — инвестиции в нерутинные навыки.
Мы выяснили, что автоматизация вымывает рутину — физическую и когнитивную. Значит, устойчивость в новом рынке труда определяется способностью делать то, что нельзя описать алгоритмом: работать с непредсказуемыми ситуациями, с живыми людьми, с физическим миром, с неструктурированными проблемами. Критическое мышление. Эмпатия и коммуникация. Физические ремёсла — сантехника, электрика, плотницкое дело. Умение выращивать еду. Умение чинить, а не выбрасывать.
Парадоксально, но именно навыки, которые образованный средний класс последние двадцать лет считал «низкостатусными», становятся стратегически ценными. Программист, который умеет починить кран и вырастить томаты, устойчивее к любому кризису, чем программист, который умеет только программировать. Диверсификация навыков — это личная версия той же логики, что и диверсификация производственных цепочек.
Третье — локальные сети взаимопомощи.
В мире дорогих товаров, ненадёжной занятости и слабеющих государственных институтов сосед, с которым можно обменяться услугами, — это буквально экономический ресурс. Не метафорически, а буквально. «Банки времени» — системы, где люди обменивают час своего труда на час чужого, без денег — работают в десятках городов Европы и Японии. Кооперативы потребителей позволяют покупать продукты напрямую у фермеров по ценам ниже розничных. Соседские мастерские с общим инструментом снижают стоимость бытового ремонта.
Всё это — не романтика «возврата к корням». Это прагматичная адаптация к реальности, в которой индивидуальное потребление становится дорогим, а коллективное — эффективным. Люди жили в плотных локальных сетях взаимозависимости большую часть человеческой истории. Атомизированный потребитель-одиночка — это изобретение именно того века дешёвой энергии и дешёвого труда, который сейчас заканчивается.
Всё это подводит нас к центральному понятию этой финальной главы — тому, что вынесено в её название.
Достаточность.
Это слово нуждается в защите от двух неправильных прочтений. Первое — что достаточность означает бедность, аскетизм, отказ от удовольствий и возврат к пещерам. Это не так. Достаточность — это не нищета, а ненасилие над собственными потребностями. Это умение отличить то, что вам действительно нужно, от того, что система продаёт вам как необходимость.
Второе неправильное прочтение — что достаточность пассивна. Что она означает смирение и капитуляцию перед обстоятельствами. Тоже нет. Достаточность требует активного выбора — в мире, устроенном так, чтобы вы всегда хотели большего, сказать «этого достаточно» — это акт сопротивления, а не капитуляции.
Тейнтер, с которого мы начинали эту долгую прогулку через историю, экономику и физику, описал кое-что важное о самых устойчивых цивилизациях в своей базе данных. Это были не те, которые росли быстрее всех. И не те, которые были богаче всех. Это были те, которые умели вовремя остановиться. Которые чувствовали момент, когда следующий уровень сложности уже не стоит затрачиваемых ресурсов — и перераспределяли силы на поддержание того, что уже работало.
Это не романтизация стагнации. Это описание системного интеллекта — способности общества или человека распознать убывающую отдачу раньше, чем она превратится в отрицательную.
Мы живём в момент, когда убывающая отдача от сложности становится видна невооружённым глазом. Когда нефтяник в комментарии пишет «это просто сложнее и дороже» — он описывает не только физику скважины. Он описывает принцип эпохи. Сложнее и дороже становится всё: жильё, образование, медицина, политическое участие, создание семьи, воспитание детей.
Ответом на это не может быть ни призыв ускоряться сильнее (e/acc), ни обещание, что другой класс всё отнимет и поделит поровну (FALC), ни конспирологическая карта с нанесёнными на неё виновниками (золотой миллиард). Ответом может быть только медленная, неромантичная, очень конкретная работа — с институтами, с навыками, с соседями, с собственными представлениями о том, что такое достаточно хорошая жизнь.
Это не утопия. Это просто то, что остаётся, когда утопии заканчиваются.
Эпилог
Вернёмся туда, откуда мы начали.
Видео о нефтяном бурении. Человек снял его на телефон где-то на промысловой площадке — скорее всего, в перерыве между сменами. Может быть, в Техасе, может быть, в Западной Сибири, может быть, в Северном море. Без монтажа, без инфографики, без экспертных комментариев. Просто труба, уходящая в землю, шум оборудования и короткое объяснение того, почему добывать нефть с каждым годом становится сложнее и дороже.
И где-то в комментариях — человек без имени, с аватаркой и несколькими сотнями подписчиков — написал то, ради чего мы и предприняли всё это путешествие: «Это просто сложнее и дороже. Каждый раз».
395 лайков. Ни одного упоминания в деловой прессе. Ни одной цитаты в инвесторском отчёте.
Этот человек не читал Тейнтера. Он, вероятно, не знает формулу EROI. Он не следил за спором между e/acc и L/ACC, не изучал демографические прогнозы ООН и не листал книгу Гудхарта. Но он понял нечто, что ускользает от значительной части людей, управляющих триллионами долларов в Кремниевой долине, Лондоне и Шанхае.
Он понял, что физика не читает манифестов.
Под всеми нашими токенами, блокчейнами, облачными платформами и языковыми моделями по-прежнему лежит сталь. Давление. Температура. Человеческий труд. Километры труб в земле, тонны бокситов в карьерах, мегаватты электричества в дата-центрах, которые нужно откуда-то взять. Каждый токен, проводящий транзакцию, расходует энергию. Каждый сервер, обучающий нейросеть, греет воздух — и этот воздух нужно охладить. Каждый аккумулятор в электромобиле содержит литий, который кто-то добыл в пустыне Атакама.
Цифровой мир — это не мир без физики. Это мир с очень хорошо спрятанной физикой.
Кремниевая долина умеет делать много вещей исключительно хорошо. Она умеет создавать интерфейсы, которые делают сложное невидимым. Приложение такси не показывает вам бензин, который сжигает двигатель. Стриминговый сервис не показывает вам дата-центры в Вирджинии, охлаждаемые речной водой. Социальная сеть не показывает вам подводные кабели, по которым идут ваши посты. Невидимость физической инфраструктуры — это не побочный эффект технологического дизайна. Это его цель. Из невидимости рождается иллюзия, что всё это работает «само по себе», что оно бесплатно, что оно бесконечно масштабируемо.
Именно эта иллюзия питает все утопии, которые мы разобрали в этой статье. И правые, и левые техно-оптимисты в конечном счёте строят свои системы на одном и том же допущении: что технология способна отменить ограничения физического мира, если её достаточно ускорить или правильно распределить. Что экономический рост может быть бесконечным, если найти правильную формулу. Что сложность не имеет цены — или что эту цену всегда можно переложить на следующее поколение технологий.
Нефтяник в комментарии знает, что это не так. Он видел, как бурение идёт глубже с каждым десятилетием. Видел, как давление падает, и насосы работают интенсивнее. Видел, как экипажи становятся больше, а смены длиннее, чтобы добыть тот же баррель. У него нет теории для этого. Но у него есть то, что ценнее теории, — прямое наблюдение.
Есть старая инженерная поговорка: «В теории нет разницы между теорией и практикой. На практике есть».
Все системы в этой статье — Великое Сжатие, техно-феодализм, демографический разворот, поляризация труда — выглядят в теории как набор абстрактных процессов. Кривые на графиках, коэффициенты в уравнениях, сценарии в докладах ООН. Но на практике это конкретный сантехник, которому платят больше, чем десять лет назад, потому что его некем заменить. Конкретный аналитик банка, которого сократили после внедрения системы автоматической отчётности. Конкретная молодая пара в Сеуле, которая не может позволить себе нормальную семейную жизнь, потому что квартира стоит двадцать годовых зарплат. Конкретный нефтяник, который знает, что скважина следующего года будет дороже скважины этого года.
Самые точные экономисты и историки, которых мы цитировали в этой статье — Тейнтер, Гудхарт, Аджемоглу, Раворт — в конечном счёте делали именно то, что делал этот нефтяник: они смотрели на реальные данные без предвзятости, диктуемой желаемым исходом. Они не спрашивали «как должно быть?» Они спрашивали «что происходит на самом деле?».
Это, пожалуй, и есть главный урок всего, о чём мы говорили. Не конкретный политический рецепт, не прогноз на 2050 год, не список профессий, которые выживут при автоматизации. Просто навык — смотреть на трубу в земле и видеть то, что есть, а не то, что хочется видеть.
Комментарий с 395 лайками не изменит мир. Но он напоминает нам, что понимание реальности начинается не в конференц-залах и не в манифестах. Оно начинается с человека, у которого есть телефон, есть смена через два часа и есть прямое наблюдение за тем, как устроен мир под его ногами.
Физика не читает манифестов. Но она читается — если смотреть достаточно внимательно.