Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Шебби-Шик

Бабуля из церковной лавки на Пасху попросила передать свекрови поминальник. В нём значилась её соседка по палате

Старушка подошла ко мне, когда пасхальная служба уже заканчивалась. Низенькая, в белом платке, с тонкими пальцами, обвитыми серебристой цепочкой старых часов. Часы сидели у неё на запястье как браслет, и циферблат смотрел не туда, куда смотрит время.
– Вы невестка Нины Громовой?
Я кивнула. На подсвечнике передо мной оплывала моя свеча – последняя из пачки, которую я купила у входа. Пахло воском,

Старушка подошла ко мне, когда пасхальная служба уже заканчивалась. Низенькая, в белом платке, с тонкими пальцами, обвитыми серебристой цепочкой старых часов. Часы сидели у неё на запястье как браслет, и циферблат смотрел не туда, куда смотрит время.

– Вы невестка Нины Громовой?

Я кивнула. На подсвечнике передо мной оплывала моя свеча – последняя из пачки, которую я купила у входа. Пахло воском, луковой шелухой от корзин с крашеными яйцами и весенней пылью, какая бывает в старых храмах после долгой службы.

– Значит, вас мне Бог послал.

Старушка зашелестела рукой в кармане, достала сложенную вчетверо бумажку.

– Передайте свекровушке. Она забыла. Месяц назад приходила, подавала поминание, а лист-то и оставила на подставочке. Я её окликнуть не успела – ушла. А адреса не знаю. Сегодня гляжу, вы с Артёмом заходите, я вас в лицо помню ещё со Сретенья. Слава Богу.

Артём стоял у иконы Богородицы, на другом конце храма, спиной ко мне. В храм он заглядывал только по крупным праздникам, как было заведено у матери. Так и мы с ним, неверующие оба, привыкли и шли, потому что свекровь ждала нас дома с куличом и крашенкой, и она сразу по лицу определяла, был человек в храме или отсиделся в парке.

Я взяла бумажку. Тёплая. И пахла она тоже воском.

– Как вас зовут?

– Ефросинья. Я тут свечной ящик тридцать лет веду. Нину Павловну помню с той поры, как она к нам в приход перешла. Так и передайте – Ефросинья, мол, отдала. Она поймёт.

Я сунула листок в сумку, между косметичкой и конвертом с купюрами для пасхального обхода. И забыла.

А вспомнила ночью.

Артём спал. На кухне горела только полоска подсветки над плитой. Я налила себе остывший чай, села у окна, полезла в сумку за жвачкой, и пальцы наткнулись на этот листок.

Сверху были буквы – школьные, чёткие, с нажимом, будто ручку прижимали к бумаге сильно, чтобы не дрогнула. Почерк свекрови. Я узнала сразу.

«О упокоении: Петра, Анны, Василия, Зинаиды новопреставленной, Евдокии».

А ниже, под чертой:

«О здравии: Артёма».

Одно имя. Мой муж. И больше никого.

Я перечитала три раза. В нашей семье, в которой я прожила четырнадцать лет, никогда не звучали эти имена. Пётр, Анна, Василий, Евдокия. Ни разу. У свекрови был отец Павел – отсюда отчество, и мать Галина. К ним мы ездили каждый год, девятого мая, на Западное кладбище, за железнодорожным мостом. И других там не было. А муж покойный, свёкор, Сергей Ильич, лежал отдельно, на церковной земле, потому что был крещёный и завещал. И всё.

А тут – Пётр, Анна, Василий, Евдокия.

И Зинаида.

Вот на этом имени я остановилась.

Зинаидой звали соседку свекрови по палате. Два месяца назад, в феврале, Нину Павловну положили с сердцем в восьмую городскую. Я ходила к ней каждый день, носила куриный бульон в термосе, яблоки, газеты. В палате было три кровати. У окна лежала молчаливая старушка из соседнего района, её имя я так и не запомнила. У двери – громкая тётка лет шестидесяти, которая всё время звонила дочери и кричала: «Люда! Ты таблетки мои положила? Люда!» А посередине, между двумя этими женщинами, лежала Зинаида.

Тихая. С жёлтым, точно топлёным маслом, лицом и тонкими запястьями, на которых не умещался больничный браслет и болтался, как на ребёнке. Ей капали что-то тяжёлое, от чего она всё время мёрзла, и свекровь отдала ей свой запасной халат – голубой, махровый, с белым воротничком.

«Бедная, – говорила Нина Павловна, когда я приходила. – Она отсюда не выйдет».

И не вышла.

В последний раз я видела Зинаиду в среду. Она спала, укрытая халатом свекрови до подбородка. На тумбочке у неё не было ничего – ни воды, ни цветов, ни фотографий. Только тонкая книжечка с крестом на обложке. Через три дня свекровь выписалась. Зинаида осталась.

А ещё через неделю Нина Павловна у нас за ужином обмолвилась: «Зиночка-то умерла». И больше о ней не говорила. Никогда.

А теперь имя Зиночки было в её семейном поминальнике. Вместе с Петром, Анной, Василием, Евдокией – людьми, которых в нашей жизни не существовало.

Я сидела у окна до трёх часов ночи. За окном в нашем дворе включился и выключился уличный фонарь. Где-то далеко прошёл первый трамвай. Я понимала: спросить надо. А с чего начинать – не знала.

***

Нина Павловна пришла к нам во второй день Пасхи, как всегда, с куличом своей выпечки и банкой срезанной сирени. Села на кухне, сняла серое пальто и осталась в голубом платье с брошью в виде ландыша. Над правой бровью у неё темнела ровная круглая родинка размером с копеечку. Когда свекровь хмурилась, эта родинка становилась будто третьим глазом – наблюдала и молчала.

Я поставила чайник. Достала варенье.

– Мама, – сказала я, как можно ровнее. – Вам в храме на Пасху ничего не передавали?

Она подняла на меня глаза. Чашку с блюдцем уже держала в руках.

– Нет. А что?

– Передала Ефросинья. Сказала, вы месяц назад оставили.

Я достала поминальник. Положила на стол.

Рука у свекрови дрогнула. Едва, но я видела, потому что смотрела. Чашка чуть звякнула о блюдце. Потом лицо Нины Павловны сделалось спокойным. Слишком спокойным, как будто его отгладили утюгом.

– Откуда это у тебя?

– Я же сказала. Ефросинья передала.

– Глупая старуха. Я ничего не оставляла. Перепутала она.

Свекровь протянула руку, взяла листок, сложила его пополам, сунула в карман пальто, висевшего на спинке стула. Движения были отработанные, быстрые. Как если бы это был не её листок.

– А Зинаида? – сказала я.

– Что – Зинаида?

– Соседка ваша по палате. Вы её записали. Зинаиду новопреставленную.

Пауза. Короткая, секунды на две. Но в эти две секунды я увидела у Нины Павловны то, чего не видела никогда раньше. Не злость, не обиду, не гордость. А страх. Тонкий, животный страх, который бывает у человека, когда его загоняют в угол.

– Записала. Что такого? – Голос её стал металлическим. – Жалко её. Никто её поминать не будет. Ни мужа, ни детей. Пусть хоть я.

– А Пётр? Анна? Евдокия? Это кто?

Свекровь встала. Слишком резко для женщины, которая два месяца назад лежала в кардиологии.

– Тамара. Не лезь в чужой поминальник. Это моё.

– Мама, я же хотела...

– Я сказала. Моё.

Она ушла, не допив чай. Кулич остался на столе, под полотенцем, и сирень в банке стояла у окна, уже чуть привядшая, с запахом, который бывает у сирени только в первый день.

Я стояла у окна и смотрела, как свекровь идёт через двор. Маленькая, в сером пальто, правое плечо чуть выше левого. Она всегда держала правое плечо выше, потому что сорок лет таскала на правой руке сумки с продуктами, с бельём из прачечной, с книжками для кружка, который вела в девятой школе. Артём, глядя в детстве на эту её несимметричную походку, однажды спросил: «Мама, а почему ты кривая?» Она ответила: «Потому что на мне всё висит, сынок».

Я вспомнила этот её ответ и поняла: спрашивать её бесполезно.

Придётся копать самой.

В субботу я приехала к свекрови за Артёмкиными зимними ботинками – он оставил их прошлой весной на балконе, и теперь пора было забрать. Нина Павловна пустила меня, сама ушла на кухню гладить бельё. Она всегда гладила по субботам, даже когда некуда было идти. Я поднялась на второй этаж, в бывшую комнату мужа.

В углу, в старом шкафу с зеркалом на дверце, стояла картонная коробка. Свекровь хранила в ней всё, что оставил Артём: свидетельство о рождении, метрики, похвальные листы, первые чертежи из техникума. Я знала об этой коробке с первого года нашего брака. Она казалась мне трогательной.

Я открыла её впервые.

Сверху – свидетельство о рождении. «Громов Артём Сергеевич, родился двенадцатого мая тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Мать: Громова Нина Павловна. Отец: Громов Сергей Ильич». Печать сельсовета, год выдачи – тысяча девятьсот восемьдесят седьмой.

Восемьдесят седьмой. А родился он в восемьдесят шестом. Почему свидетельство годом позже? У моего, например, было выдано в том же месяце, что я родилась.

Я отодвинула свидетельство. Под ним – пухлая стопка похвальных листов: за второй класс, за третий, за четвёртый. Фотография первого сентября: маленький Артём с букетом гвоздик, в сером пиджачке, сшитом явно на вырост. Свадебные фото Нины Павловны и Сергея Ильича – семьдесят седьмой год, она худая, в белом платье-колокольчике, он в чёрном костюме с острыми лацканами.

И на самом дне коробки – конверт из плотной жёлтой бумаги.

На нём карандашом, вкось: «От тёти Зины».

Я замерла.

Внутри конверта – одна фотография. Чёрно-белая, с фестончатыми краями, какие делали в фотоателье в восьмидесятые. Две молодые женщины на фоне барачного домика. Одна – Нина, её я узнала сразу, даже в двадцать восемь лет, даже в платке. Другая – незнакомая. Высокая, выше Нины на полголовы, в мужской клетчатой рубашке навыпуск и тёмных брюках, со светлыми волосами до плеч. Обе держат на руках младенца. Передают друг другу или вместе поддерживают – по фотографии не разобрать.

На обороте тем же карандашом: «Нам с Зиной и Артёмке. Третье июля тысяча девятьсот восемьдесят шестого. Общежитие прядильной фабрики».

Третье июля. Артёму – полтора месяца.

Я долго смотрела на эту фотографию. Младенец был один. А рук – четыре. И лица у женщин были одинаково уставшие, и одинаково тревожные, и одинаково нежные. Так смотрят матери. Обе.

Под конвертом лежал ещё один лист – сложенный вдвое, пожелтевший, с отпечатками пальцев по углам. Я развернула.

Это была расписка. Чернила выцвели, но читалось хорошо.

«Я, Петрова Зинаида Викторовна, обещаю Громовым Нине Павловне и Сергею Ильичу не искать сына своего Артёма, родившегося двенадцатого мая сего года, и не мешать его воспитанию. Прошу дать ему вашу фамилию и жить с вами. Сама воспитывать не могу по причине здоровья. Семнадцатое сентября тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Петрова З. В.»

Подпись косая, торопливая, будто писавшая спешила успеть до того, как передумает.

Я села на пол, прислонилась к шкафу. Внизу шипела гладильная доска – свекровь гладила.

Мой муж, сорок лет живущий под фамилией Громов, родился от другой женщины.

И эта женщина только что умерла в восьмой городской больнице, в палате номер триста двадцать один, под халатом Нины Павловны. И Нина Павловна, лежавшая с ней в той же палате, ни слова ей не сказала о том, что сын её вырос, закончил политехнический институт, женился на флористке Тамаре и водит мать в церковь по воскресеньям.

Я сидела долго. Минут пятнадцать. Потом сложила всё обратно – так же, как было: фотография в конверт, расписка под конверт, коробка в шкаф. Спустилась на первый этаж.

– Не нашла ботинки, – сказала я.

Свекровь посмотрела на меня поверх утюга. Родинка над правой бровью была неподвижна.

– На балконе? Я тебе говорила – на балконе.

– Там нет.

– Ну приеду, поищу.

Она не спросила, почему я была так долго. Значит, поняла. Или поняла, что я поняла.

***

Во вторник после Пасхи я снова пришла в храм. Служба уже закончилась, прихожан почти не было – только две старушки у Никольского придела мыли пол, и одна женщина с ребёнком ставила свечу у иконы мученицы Татианы. Ефросинья была на своём месте за ящиком со свечами. В том же белом платке, с тем же узелком тонких пальцев, обвитых цепочкой часов.

– Вы знали Зинаиду, – сказала я. Не спросила.

Ефросинья посмотрела на меня. Глаза у неё были выцветшие, серо-голубые, и в них не было ни удивления, ни испуга.

– Знала. Садитесь вот, на скамеечку.

Я села. Она положила руки на старый требник в клеёнчатой обложке.

– Зина приехала в наш город в семьдесят девятом, из Кировской области, из деревни. Пошла на прядильную фабрику, получила койку в общежитии. А я там уборщицей работала тогда, этажи мыла. Девочка была светлая, работящая, красивая. Только по мужской части несчастливая. Влюбилась в командировочного какого-то, тот ей наобещал с три короба и уехал. А она с животом осталась. Рожать пошла в фабричный роддом, тут же, при медсанчасти. Весной восемьдесят шестого. Мальчика.

– Артёма.

– Артёма, да.

Ефросинья замолчала на секунду. Потом продолжила:

– А Нина с мужем жили в том же общежитии. Тогда ещё не в этом, в том, старом, на улице Рабочих. Сергей был молодой инженер, только из армии пришёл. Нина – учительница начальных классов. Детей им врачи обещали, а не получалось. Три года уже были женаты, и всё не получалось. Нина стала ходить к Зине помогать. Пелёнки кипятить, за молоком бегать, ночами сидеть, когда Зина в смене. А Зина... – Ефросинья перекрестилась. – Зина стала пить. Не алкоголичка она была, упаси Бог. Но как кошка в дождь: зальётся и сидит, а ребёнок плачет. Молока у неё мало было. Смесь дорогая. И парень этот её не приехал. И мать у неё в деревне померла той же зимой. Ей всё валилось и валилось.

– И она отдала Артёма?

– В сентябре. Подошла к Нине в коридоре и говорит: возьми. Я не могу. Ты сможешь. Нина забрала. Ну а потом Сергей через своих в горисполкоме оформил усыновление, через год, когда Зина написала ту бумагу, что у вас теперь в коробке лежит.

– Расписку я видела.

– Вот. Она её писала у нас с Сергеем на кухне, в моей прежней квартире на улице Рабочих. Я ей тогда чай наливала. Она плакала, но писала твёрдо. Сказала: так будет правильно. Артёмке со мной беда. А с Ниной жизнь.

Я слушала. В храме пахло ладаном и свежей краской. Где-то за алтарём стукнул молоток – начали ремонт.

– Куда она уехала потом?

– К себе в Кировскую область, в село. Там у неё отец был ещё живой, корова, дом. Пожила с ним до его смерти, он в девяностом умер. Потом переехала в Киров. Работала где попало – кассиршей, сторожихой, в столовой. В девяносто четвёртом, Нина говорила мне, Зина ей прислала письмо. Единственное за сорок лет. Короткое: «Прости меня. Я теперь не пью. В монастыре была. Сын пусть живёт». Нина ей не ответила. Не потому что не хотела. Боялась, что Зина передумает и приедет.

– А потом?

– А потом больница. Вот эта, восьмая. Зину прислали к нам из Кирова, потому что у нас отделение онкологии сильнее. Четвёртая стадия уже была. Ей обезболивающее давали, и то плохо помогало. Нину положили через неделю после Зины, с сердцем. И так сложилось, что их в одну палату. Койку посередине освободили как раз.

– Нина Павловна её узнала?

– Не сразу. Сорок лет прошло, Зина похудела до невозможности, волосы седые. Нина не узнала. А Зина Нину узнала в первый же день, по фамилии. Когда медсестра вошла и сказала: «Громова, у вас анализ крови». Зина повернулась и заплакала. Нина потом ко мне приходила и рассказывала. Она мне всё рассказывает. Тридцать лет мы с ней дружим, с тех пор, как они из того общежития переехали и в приход наш пришли.

– Зинаида просила показать ей Артёма?

– Просила. Все две недели, что они пролежали вместе, просила. Нина не дала.

У меня пересохло в горле.

– Почему не дала?

Ефросинья посмотрела на меня очень прямо.

– А вы как думаете? Зина уходила. Ей оставалось недели две. Если бы она Артёма увидела, она бы попросила его остаться с ней до конца. А он бы остался, сын ведь. И полтора месяца он бы сидел у её постели и смотрел, как она уходит. А Нина не хотела, чтобы сыну такое. Она сорок лет несла это одна, чтобы он жил как все. Чтобы у него не было этой тяжести.

– А почему вы мне это рассказываете?

Ефросинья помолчала.

– Потому что в субботу перед Пасхой Нина пришла ко мне. В лавку. И сказала: «Ефросиньюшка, если когда-нибудь моя сноха или сын зайдут к тебе и спросят про Зину, ты молчи. Ты же всё знаешь. Ты Зину помнишь. Молчи. Я хочу с этим умереть». А я говорю: «Нина, грех». А она: «Больше греха – разрушить ему жизнь перед моей смертью». И пошла.

Ефросинья подняла на меня выцветшие глаза.

– А я вот не умру молча. Мне восемьдесят два. Я сама к Господу скоро пойду, и Зиночку там встречу. Что я ей скажу? Что я Артёмку от неё скрыла до последнего? Нет. Нельзя ей без сына туда идти. Хоть бы на могилку её кто пришёл. Её же на муниципальных положили, без памятника, за счёт больницы. Кроме меня да Нины – никого.

– Где её похоронили?

– На Южном. Участок шестнадцать, ряд девятый. Я там была на девятый день и на сороковой. Никого, кроме меня.

Я встала. Ноги были ватные.

– Спасибо.

– Не благодарите. Я не за вас старалась. Я за неё.

Дома я долго не могла решиться. Артём сидел в комнате за компьютером, он проектировал теплотрассу для нового микрорайона, и до сдачи оставалось три дня. Я зашла, поставила перед ним кружку чая, села напротив.

– Мне нужно с тобой поговорить.

Он посмотрел поверх очков.

– Про маму?

Я вздрогнула.

– Почему про маму?

– Потому что ты с субботы на неё смотришь так, будто она тебя в чём-то обманула. И в субботу ты ездила за моими ботинками и вернулась без них. Ты что-то узнала. Ну, рассказывай.

Артём такой. Он видит меня насквозь. Даже когда сидит у двух мониторов с чертежом и, кажется, ничего вокруг не замечает.

Я положила перед ним фотографию. Ту самую, из конверта.

– Это ты. Вот этот младенец. А это твоя мама, в двадцать восемь лет. А вот эта – Зинаида Петрова. Она умерла в феврале в восьмой больнице, в палате, где лежала твоя мама. Они в восемьдесят шестом жили в одном общежитии. Зинаида тебя родила. В сентябре восемьдесят шестого отдала твоей маме, потому что сама не могла. Твои родители тебя усыновили через год. Ни ты, ни папа покойный, никто не знал, кроме мамы. И Ефросиньи.

Я рассказала всё. От начала до конца. Как могла.

Артём долго молчал. На мониторе погасла заставка и включился экран сна. Он взял фотографию. Поднёс к свету настольной лампы. Разглядывал.

– Я на неё похож, – сказал он наконец. – На неё. Нос. И форма глаз. Я всегда замечал, что на маму не похож. Думал, пошёл в отцовскую родню. А оказалось – в её.

Он не заплакал. Не закричал. Артём у меня такой. Когда ему было восемь лет, у него умерла собака, беспородная рыжая дворняга, которую он подобрал в подъезде. Он неделю молчал, ни с кем не разговаривал. Потом вырыл на даче яму, положил туда её ошейник и забросал землёй. И только тогда заплакал. Один, на участке, чтоб никто не видел.

Сейчас он сидел и смотрел на фотографию. Минут десять.

– Где она похоронена?

– На Южном. Участок шестнадцать, ряд девятый. Без памятника.

– Завтра Радоница.

– Да.

– Поедем.

***

На Радоницу было пасмурно с утра, но к десяти солнце пробило облака, и в воздухе встало то особенное апрельское тепло, которое у нас бывает не каждый год. Мы приехали на Южное кладбище к половине одиннадцатого. Я держала два букета – белые хризантемы для Зинаиды и простые жёлтые тюльпаны для Сергея Ильича, на чьей могиле мы тоже хотели побыть.

Участок шестнадцать был в дальнем углу, за новыми срубными крестами, в ряду муниципальных захоронений. Холмик рыжей земли, ещё не осевшей, не утрамбованной. Табличка из жести на деревянном колышке. Буквы нанесены трафаретом, чёрной краской.

«Петрова Зинаида Викторовна. Тысяча девятьсот шестьдесят первый – две тысячи двадцать шестой».

И ничего больше. Ни фотографии, ни иконки, ни слов.

Артём присел на корточки. Долго смотрел на табличку. Потрогал землю пальцами – она была ещё рыхлая, с мелкими камешками, пахла талой водой.

– Здравствуй, – сказал он. – Я Артём.

И всё. Больше ничего не сказал.

Я положила хризантемы. Отошла на три шага, чтобы дать ему побыть одному. Смотрела в сторону, на соседний участок, где пожилой мужчина красил оградку синей краской, и кисть у него была старая, и краска капала ему на брюки, и он не замечал.

И тогда я увидела её. Свекровь.

Нина Павловна шла по центральной дорожке – в чёрном пальто, в белом платке, с узелком из носового платка в левой руке. Правое плечо чуть выше левого. Она не видела нас сначала. Остановилась у поворота, посмотрела на табличку с номером участка, повернула налево, прямо к нам. Увидела Артёма. Застыла.

Артём поднял голову. Медленно встал. Они смотрели друг на друга через холмик с жестяной табличкой.

– Как ты узнал?

– Ефросинья.

Свекровь закрыла глаза.

– Я её просила молчать.

– А она не смогла.

Нина Павловна подошла ближе. Не к Артёму – к могиле. Развернула носовой платок. В нём было красное крашеное яйцо, кусок кулича размером с ладонь и поминальная конфета в серебряной обёртке. Положила всё на холмик – аккуратно, как кладут на стол хлеб.

– Христос воскрес, Зина.

Артём смотрел на мать. Не со злостью. С каким-то новым, мне ещё незнакомым, пониманием.

– Почему ты ей не дала меня увидеть? В больнице?

Свекровь выпрямилась. Родинка над правой бровью была неподвижна.

– Потому что она бы не выдержала. И я бы не выдержала. И ты бы не выдержал. Она уходила, Артём. Если бы ты к ней пришёл, она бы попросила тебя остаться до конца. А у тебя жена, работа, жизнь. Я не хотела, чтобы твоя жизнь с этого начиналась.

– С чего – этого?

– С того, что ты сын двух матерей. Одна тебя родила и отдала. Другая взяла и воспитала. Это большая тяжесть. Я несла её сорок лет одна. И хотела донести одна, до могилы.

– А теперь?

– А теперь не донесу. Уже. – Свекровь посмотрела на табличку. – Я думала: запишу её в поминальник, буду за упокой подавать, через год всё успокоится. А не успокаивается. И я к Ефросинье пошла, чтобы она Зину в ежегодник внесла, знаешь, в храме такие тетради, где каждый день за всех читают. Хотела, чтобы кто-то её, кроме меня, поминал. Чтобы не одна она там была.

– Она не одна, – сказал Артём. – Я тоже буду.

Свекровь посмотрела на него. И впервые за четырнадцать лет, что я её знаю, заплакала. Не громко. Две слезинки, одна за другой. Тут же сняла их тыльной стороной ладони.

– Прости меня, – сказала она.

– Это ты меня прости, – сказал Артём. – Что я не узнал её при жизни.

Мы стояли втроём у холмика. Белые хризантемы лежали поверх красного яйца, кулич крошился, конфета поблёскивала обёрткой. Солнце светило через голые ещё берёзы. Где-то в соседнем ряду женщина пела тропарь тихим, старым голосом.

– Поставим памятник, – сказала свекровь. – Я оплачу. Мне пенсию за два месяца вперёд выдали, а тратить некуда.

– Мы поставим, – сказал Артём. – Все вместе.

Я молчала. Мне вдруг вспомнилось, как в храме на Пасху Ефросинья сунула мне в руку тёплую бумажку, пахнущую воском. Как циферблат её часов смотрел не туда, куда смотрит время. И как я подумала тогда: какая странная старушка.

А оказалось – не странная. Оказалось, единственный человек на свете, который помнил, как всё было тогда, в восемьдесят шестом, в общежитии прядильной фабрики на улице Рабочих. И теперь этот младенец с фотографии стоял рядом со мной, сорокалетний, и спрашивал у Нины:

– А Пётр, Анна, Василий, Евдокия? Это кто?

– Её родители. И её дед с бабкой. Она мне их всех перечислила в палате, за два дня до смерти. Больше их некому поминать.

– Значит, я тоже должен.

– Если хочешь.

– Хочу.

Свекровь взяла его под руку. Правое её плечо было чуть выше левого, как всегда. Мы пошли к выходу, а по дороге зашли к Сергею Ильичу, к отцу Артёма, единственному его отцу, тут никакой путаницы. Положили ему жёлтые тюльпаны и половинку кулича. Постояли.

На обратном пути в машине Артём вдруг спросил:

– Почему вы с папой не рассказали мне?

– Мы думали рассказать, когда тебе двадцать один исполнится. Потом откладывали. А потом папа умер, и я осталась с этим одна. И не смогла.

– Она меня искала?

– Искала. В девяносто четвёртом письмо прислала. Я ей не ответила, боялась, что приедет. А потом она успокоилась. Работала, жила. Бросила пить. В монастырь ездила. Мне Ефросинья всё это рассказывала, у них переписка была.

– Ефросинья ей писала?

– Писала. Зина ей открытки слала на Пасху и Рождество каждый год. И Ефросинья ей отвечала. И Ефросинья ей рассказывала про тебя – что вырос, женился, работаешь инженером. Без имён, без адресов. Зина так и умерла, не зная твоего адреса. Но знала, что ты есть и что всё у тебя хорошо.

Артём долго молчал. Я смотрела в окно. Мимо плыли серые заборы частного сектора, потом пятиэтажки, потом река, ещё со льдом у берегов, но уже с чёрной водой посередине.

– На Троицу поедем, – сказал Артём. – Выберем памятник. Втроём.

– Вчетвером, – сказала свекровь. – Ефросинью возьмём.

– Впятером, – сказала я. – Ещё меня считайте.

Вечером, когда Артём уснул, я достала поминальник. Тот самый, с Пасхи, из сумки. Свекровь его в субботу оставила у нас, в кармане пальто, которое повесила на стул. Я его вынула и оставила себе. Теперь он был как бы наш общий, семейный.

Я села на кухне у окна, как в ту, первую, ночь. Развернула.

«О упокоении: Петра, Анны, Василия, Зинаиды новопреставленной, Евдокии».

«О здравии: Артёма».

Я взяла ручку. Подумала. И дописала своим почерком, под свекровиным:

«О здравии: Нины, Тамары».

Потому что мы теперь все несём эту тяжесть вместе. И никто из нас уже не один.

А на обороте листка, чтобы Ефросинья прочитала, когда я занесу его в лавку на следующее воскресенье, я написала:

«Спасибо, что не промолчали».