У калитки пахло политым палисадником и разогретым на солнце железом. Я стояла там уже минут десять. Лида написала, что выйдет из дому в девять, а идти ей ровно двенадцать минут, если через дворы. Тополиный пух лежал на досках забора неровной лентой, и я почему-то думала про эту ленту, про то, что её смахнёт ветер к обеду, и всё.
А потом увидела Лиду.
Она шла не так, как обычно. Обычно она шла ровно, чуть отставляя левое плечо – привычка высокой женщины, которая всю жизнь училась не нависать над другими. А сейчас шла быстро, почти бежала. И в руке у неё было что-то жёлтое, сложенное вчетверо.
– Нин, – сказала она ещё от угла. – Нин, я тебе сейчас покажу.
Голос у неё тянул на гласных, как всегда, но тянул напряжённо, будто на этом «и» она держит что-то, что вот-вот сорвётся.
– Чего ты бежишь, – сказала я. – Чайник поставила, остынет.
– Пусть стынет.
Она дошла до калитки и остановилась. Пальцы у неё были в пыли, а на подбородке, слева, светлая полоска от старого падения сделалась заметнее, чем обычно, – так бывало, когда она сильно бледнела.
– Нина, – сказала она. – Я не знаю, как это сказать. Но ты должна увидеть сама.
Она протянула мне газету.
Старую. Жёлтую по краям. Сложенную так, что сразу видно было обведённое красным квадратное объявление на четвёртой странице.
Я взяла её. Сначала не поняла. Смотрела на буквы, но они не складывались в слова. «Торжественная регистрация». «Совет да любовь». Фотография – маленькая, в четверть ладони, но я бы узнала его и на марке. Рыжеватая волна надо лбом. Родинка у правого уха. Усталая улыбка человека, который не любит фотографироваться.
Аркадий.
Мой Аркадий, которого пятнадцатого октября две тысячи двенадцатого года признали пропавшим без вести в экспедиции на Полярном Урале. Мой Аркадий, которого через пять лет суд объявил умершим, потому что тело так и не нашли. Мой Аркадий, по которому я ношу чёрный платок в годовщины и хожу к камню на кладбище – без могилы, но с датой.
А на газете, которую Лида держала сейчас у меня перед глазами, стояла дата – июнь две тысячи шестнадцатого. И сообщалось, что гражданин Новосёлов Аркадий Петрович сочетался браком с гражданкой Козловой Ольгой Викторовной в городе Пскове.
***
Я держала газету и думала про тополиный пух.
Странно, да. Люди потом говорят: всё поплыло, не могла поверить. А у меня в голове было: пух. И ещё – что чайник на плите, и если сейчас не пойти, он выкипит.
– Где ты это взяла, – сказала я.
Мой голос прозвучал ровно. Меня саму это удивило.
– У мамы в шкафу, – сказала Лида. – Я разбираю после похорон. Она собирала газеты. Ты же её знала. Она за всем следила, за всеми нашими.
– Мама твоя почему в Пскове покупала газеты?
– У неё там сестра жила, Клава. Присылала пачками, раз в месяц. Мама читала про знакомых, про кого что. И вот эту... вот эту она обвела.
Я смотрела на красный квадрат.
– Значит, знала, – сказала я.
– Получается, да.
– И молчала.
– Получается.
Мы стояли у калитки, и я думала, что за четырнадцать лет эта калитка ни разу не открывалась по-настоящему – только туда-сюда, по делу, за хлебом, за почтой. А дверь нужно было починить. Аркадий обещал починить замок за неделю до отъезда. Говорил: вернусь и сразу. Я потом сама научилась поправлять штырь, чтобы калитка закрывалась.
– Нин, – сказала Лида тихо. – Я звонить тебе не стала. Подумала: не по телефону.
– Правильно не по телефону.
– Ты заходи, что ж мы у калитки.
– Да.
Я повернула щеколду. Лида, гостья собственного дома, дала мне пройти первой. Я шла по тропинке и думала: у меня на ладони жёлтый газетный уголок. Бумага старая. Десять лет. Значит, он женился через четыре года после того, как «пропал». Четыре года ждал, пока суд. Или не ждал: у них, видимо, и без суда получилось. В другом городе, под другой фамилией.
Новосёлов. Я вспомнила.
Бабушкина фамилия у Аркадия была Новосёлова. Она умерла, когда он был в армии. Он иногда говорил: если бы я мог взять её фамилию, взял бы. Я думала – сентиментально. Думала – любил бабушку.
Чайник выкипел. Почти. Воды осталось на две чашки, и та была с привкусом.
Я заварила всё равно.
***
– Я сюда восемь раз ходила, – сказала Лида, сидя за моим столом. – Восемь раз. С пятницы. То возьму газету, то положу. И вчера вечером думаю: Нин, не будет тебе покоя от меня, пока я это не покажу.
Она держала чашку двумя руками, как замёрзшая. А на улице было тепло.
– Ты правильно сделала, – сказала я.
– Я ведь могла сжечь.
– Могла.
– И никто бы не узнал.
– И никто бы не узнал, – повторила я за ней.
Она посмотрела на меня. У Лиды широкие кисти с короткими ровными ногтями, она в юности играла в волейбол, и руки у неё с тех пор сильные, мужские, как она сама шутила. Сейчас эти руки дрожали мелкой дрожью над чашкой.
– Нин, а может, это не он.
– Он.
– Может, однофамилец.
– Лид, я пятнадцать лет смотрела на эту родинку у его уха. Это он.
Она кивнула и отвернулась к окну.
Я взяла газету ещё раз. Развернула. Прочитала весь столбец – короткий, сухой, как все такие объявления в районных газетах. «Благодарим родных, друзей, коллег». И подпись: с уважением, молодожёны. А выше – фамилии свидетелей, незнакомые. Кто-то Петров. Кто-то Марченко.
– Саше говорить не буду, – сказала я.
– Нин.
– Не буду, Лид. Ему тридцать два. У него своё. Он отца похоронил в восемнадцать. Второй раз это делать... второй раз я ему этого сама не скажу.
– А если он узнает?
– Не от меня.
Лида поставила чашку. Посмотрела на меня долго, как когда-то смотрела на своих учеников, собираясь сказать им что-то важное. Потом сказала просто:
– Нина. Ты что будешь делать.
Вот тут у меня внутри и качнулось. Не раньше. Не когда увидела фото. Не когда прочитала. А сейчас, когда Лидка спросила: что будешь делать.
Потому что я поняла, что должна отвечать. Что это не мёртвое горе, не камень на кладбище без тела. Это живое дело, в котором надо сейчас решать.
– Не знаю, – сказала я.
– В Псков поедешь?
– Нет.
– Искать его?
– Нет.
– А что?
– А вот думаю.
Она помолчала.
– Тогда думай, – сказала. – И я подумаю.
Она ушла через полчаса. Обняла меня у порога крепко, как обнимают перед операцией.
***
После её ухода я сидела в кухне до темноты.
Я доставала вещи по одной, как будто разбирала чемодан. Сначала достала из памяти тот октябрьский день. Позвонили с работы, из института. Сказали: группа не вышла на связь. Через неделю нашли лагерь, нашли рюкзаки, нашли палатку со следами медведя. Тел не нашли – ни его, ни Шевелёва, ни Громыко. Только палатка, разорванная с северной стороны. Только рюкзаки. Только записная книжка Громыко в кармане куртки.
Тогда мне показали следы как доказательство. Следствие решило: медведь. Трое погибли, тела унесены или растащены, поиски продолжаются.
Поиски продолжались два месяца. Нашли кости Громыко. Остальных – нет.
Я вспомнила, как плакал Саша. Саше было восемнадцать. Он только поступил в Тверь, учился на первом курсе. Приехал хоронить отца, которого не было. Мы стояли у камня – я заказала камень сразу, потому что мне сказали: так будет легче. Я не знаю, легче ли стало. Но камень стоит.
Потом я достала другое. Как за две недели до экспедиции Аркадий стоял у окна и смотрел во двор слишком долго. Я подошла. Сказала: ты что? Он ответил: ничего. Я тогда подумала – устал. Экспедиция – это всегда тяжело, особенно для сердца. Ему было сорок семь. Я тогда даже волновалась за сердце.
Я достала ещё. Как он в последний вечер спросил: ты помнишь, когда мы познакомились, ты сказала, что тебе главное – чтобы не врали. А я ответила: помню. И он тогда улыбнулся странно. И сказал: ты у меня всегда была правильная.
Я не поняла тогда. А теперь думаю: он прощался. Не потому, что шёл навстречу медведю. А потому, что уходил сам и знал куда.
Я встала и пошла в комнату. В нижнем ящике комода, под стопкой постельного белья, лежала его записная книжка. Коричневая, коленкоровая, с вытертыми углами. Он её забыл. Или не забыл, а оставил специально – чтобы не путалась, чтобы «там» ничего не прицепило. Я её нашла после того, как его признали. Не открывала с тех пор. Просто знала – лежит.
Я достала. Раскрыла. Его почерк – мелкий, с наклоном вправо, с очень узкой буквой «а». Он писал туда всякую мелочь. Телефоны. Адреса. Записи вида «купить Нине цветы к восьмому марта, лучше не тюльпаны, она любит ирисы».
Я закрыла книжку.
Я подумала: эти «цветы не тюльпаны» – это кто писал, он или уже тот, который через два года уедет? Он уже знал тогда? Он уже выбрал? Или это всё было честно, а потом что-то в нём развернулось, и он стал другим человеком?
И я поняла, что мне это уже не важно.
Вот что удивительно. Не важно.
***
На следующее утро я позвонила Лиде.
– Лид, – сказала я. – Ты мне путёвку в Плёс доставала, помнишь?
– В Плёс? – она помолчала. – Это когда, восемь лет назад?
– Да. Я её тогда не поехала. Сказала: не могу, годовщина. А путёвка так и лежит, нераспечатанная, в книге. В «Записках охотника».
– Нина, она давно пропала.
– Путёвка пропала. Плёс не пропал.
Она засмеялась впервые за эти сутки. Тихо так засмеялась, растянуто.
– Ты хочешь в Плёс?
– Хочу. С тобой. На две недели. Ты в отпуске?
– Я на пенсии, Нин. Я в отпуске всегда.
– Вот и хорошо.
Я положила трубку. Подошла к календарю. Сегодня было седьмое июня. Я обвела тринадцатое красным кружком и подписала: «Выезд». Точно так, как кто-то – её мама, Аркадьевна-старшая, мы с ней и отчества имели одинаковые, смешно, – обвела в газете красным кружком чужую свадьбу.
Только моя подпись была своя.
***
Я пошла в сарай. На гвозде висел замок – новый, купленный ещё при Аркадии, так и не поставленный. Он собирался поменять калиточный. Не успел. Вернее: не захотел успеть.
Я сняла замок. Принесла к калитке. Отвёртку нашла в кухонном ящике. Зубилом не умею, но отвёрткой разобралась.
Старый замок держался на трёх винтах. Два вышли легко. Третий сидел намертво. Я провозилась с ним, наверное, минут сорок. Соседка через забор спросила: Нин, чего ж сама, ты б Колю позвала. Я сказала: сама хочу. Она посмотрела на меня и не стала спорить.
Я его вывернула, этот третий винт. Поставила новый замок. Проверила – щёлкает. Закрывается. Открывается.
Я стояла у калитки. Калитка была моя. Не «та, которую он не починил». А просто моя калитка, с моим замком.
Я подумала: вот бы сейчас мама была жива. Моя мама, а не Лидина. Моя мама умерла, когда мне было семнадцать. Через полгода после того, как отец ушёл к другой. Отец ушёл жить в новое, а мама – умерла. От инсульта, говорят. Но я всю жизнь знала – не от инсульта.
И всю свою жизнь я потом делала одно: чтобы меня не бросил никто. Чтобы у меня не было того, что у мамы. Я выбрала Аркадия, потому что он был тихий, надёжный, с родинкой у уха, с узкой буквой «а», с обещанием починить замок.
И он меня всё-таки бросил. Четырнадцать лет назад. А я этого четырнадцать лет не знала.
Я стояла у нового замка и думала: мама, я не умерла. Слышишь. Я не умерла.
***
Саше я позвонила на следующий день, в воскресенье.
Позвонила по обычному. Спросила, как у Кати, как у внучки. Она в сентябре в первый класс. Саша рассказывал долго и с удовольствием – у нас с ним так редко получалось, он всегда был занят, я всегда боялась отвлечь.
Потом я сказала:
– Саш, я еду в Плёс. С тринадцатого.
– Ты? – он удивился. – Мам, ты же никуда не ездила.
– Вот, поеду. С Лидой.
– А папина годовщина в октябре, – сказал он. Осторожно сказал, словно боялся меня задеть. Он всегда ходил вокруг этой темы, как вокруг хрупкого.
Я подумала. И сказала:
– Сына. Я в этом году не поеду на годовщину.
В трубке стало тихо.
– Мам.
– Я просто не поеду, Саш. Ты хочешь – съезди сам. Или не езди. Как тебе.
– Мам, ты хорошо себя чувствуешь?
– Я хорошо, Саш. Я правда хорошо.
Потом он спросил:
– У тебя что-то случилось?
Я посмотрела на записную книжку, которая лежала у меня на кухонном столе. Коленкор. Мелкий наклонный почерк. Узкая буква «а».
– Ничего не случилось, – сказала я. – Просто пятнадцать лет – это много. Даже для меня.
Он помолчал.
– Ну, съезди, – сказал. – Отдохни. Ты же никогда.
– Вот и я думаю, что никогда, – сказала я.
Мы попрощались.
Я положила трубку. Сидела ещё.
Потом встала. Взяла записную книжку. Вынесла во двор. У меня там старая бочка, в которой сосед иногда жжёт листья. Я положила книжку на дно. Сверху набросала сухих веток. Чиркнула спичкой.
Она горела нехотя. Коленкор спекался. Буквы становились коричневыми, потом чёрными. «Купить Нине цветы» горело чуть дольше, чем «Телефон Савельева». Потом и это сгорело.
Я стояла, пока дым не поднялся ровным столбом и не растаял выше крыши.
Газету сжигать я не стала. Газета нужна была – если вдруг Саша спросит. Не для мести, не для обиды. Просто чтобы, если он найдёт её потом в моих вещах, увидел и понял: я знала. И не сломалась.
***
Лида заехала за мной тринадцатого в восемь утра. Машина у неё была старенькая, белая, с вмятиной на крыле – зимой поскользнулась на льду, въехала в столб. Она так и не починила, хотя страховку получила. Говорила: пусть напоминает.
Я вынесла сумку. У меня было мало вещей. Три платья, тёплый свитер, зонт, тапочки, книга – не «Записки охотника», их я не люблю, а сборник рассказов Петрушевской, я её недавно начала читать.
Я закрыла дом. Заперла калитку на новый замок.
Постояла немного. Ключ был в ладони – новый, ещё блестящий, с зубцами острыми, как у незатупленной пилки. На правой ладони у меня, чуть ниже большого пальца, – тёмное пятнышко размером с копейку. Ожог от кислоты, давний, ещё в училище, когда я училась на реставратора. Ключ ложился рядом с этим пятнышком точно, будто его сюда подогнали.
– Ты чего, – крикнула Лида из машины.
– Ничего, – сказала я. – Еду.
Я села рядом с ней. Она завела.
– Нин, – сказала она, когда мы уже выехали за ворота. – Ты газету с собой взяла?
– Нет. Оставила в комоде, под бельём. Где книжка лежала.
– А зачем?
– Пусть там полежит. Она теперь ничего не весит. Если бы я её сожгла, это бы значило, что я ещё боюсь. А я не боюсь.
Лида кивнула.
Мы ехали медленно, потому что у Лиды всегда одна скорость – пятьдесят пять, сколько её не учи. Вдоль дороги стояли тополя, пух с них летел редкими клочьями: июнь кончался, скоро их перестанет пушить. Я смотрела в окно и думала про Плёс, про Волгу, про то, что там вода, наверное, ещё холодная, но ходить вдоль берега можно.
– Нин.
– Что?
– Я боялась, ты себя винить станешь.
– За что?
– Ну что не почувствовала. Что не поняла. Что верила.
Я подумала.
– Лид. Если человек умеет так врать, что верит даже его записная книжка, – это не моя вина, что я верила. Я не экстрасенс.
– Верно.
– И знаешь что ещё.
– Что?
– Он ведь не врал, что любил. В какой-то момент. Пока любил – не врал. А потом перестал и соврал раз. Просто этот один раз длился четырнадцать лет.
Лида покосилась на меня.
– Ты философствуешь.
– Я работаю с книгами сорок лет. Не поздно и пофилософствовать.
Она засмеялась. Я тоже.
Мы ехали дальше.
***
В Плёсе я в первое же утро пошла к Волге.
Берег там крутой, глинистый, тропинки узкие. Я шла медленно – мне пятьдесят восемь, я не юркая. Но дошла до самой воды.
Вода была холодная. Я это поняла, когда опустила ладонь. Ту самую, с пятнышком. Ожог у меня начал побаливать последние годы, в сырую погоду. А сейчас – ничего не болело. Только холод воды.
Я стояла и думала: четырнадцать лет я была женой мёртвого. Четырнадцать лет мне было, в сущности, ничего – только траур, только календарь годовщин, только камень без могилы, только замок, который я поправляла штырьком.
А теперь жены мёртвого нет. И жены того, кто нашёл себе в Пскове новую, – тоже нет. Есть просто Нина Аркадьевна, пятидесяти восьми лет, реставратор из районной библиотеки, которая первый раз за пятнадцать лет приехала на Волгу. С подругой, которая принесла ей старую газету вместо подарка. И это был лучший подарок, какой мне делали за всю мою взрослую жизнь.
Я зачерпнула пригоршню воды. Умылась.
Вода стекла по щекам и подбородку. Я подумала, что если кто увидит со стороны – решит, что я плачу. Пусть думают. Мне всё равно.
Я шла обратно по тропинке.
Лида ждала меня на скамейке в верхней части берега. У неё в руке был пакет пирожков – всё утро говорила, что надо найти, где в Плёсе пекут пирожки, и нашла.
Она увидела меня и помахала.
Я пошла к ней.
Я шла и думала про калитку. Как я стояла у калитки неделю назад. Как я ждала плохую новость, не зная, что это плохая новость. Как я думала про тополиный пух.
И шла – к другой калитке. К Лидиной скамейке с пирожками. К Волге за спиной. К жизни, которую пятнадцать лет как должна была начать и которая ждала меня всё это время терпеливо, без упрёка.
– Нин, – крикнула Лида. – С мясом или с капустой?
– С капустой, – сказала я. – Мясо сегодня не моё.
Она засмеялась.
Я шла к ней.