Третью субботу подряд я видела одно и то же.
Старик стоял у Лидиного подъезда с пучком ромашек, перевязанным белой ниткой. Смотрел в окна второго этажа. Держал цветы так, как держат документ – не прижимая, на отлёте. И ровно через двадцать минут поворачивался и уходил.
Это был Пётр Николаевич. Отец моего мужа. Мой свёкор.
В первую субботу я проезжала мимо – везла клиента смотреть двушку в соседнем дворе. Мелькнул знакомый плащ, знакомая сутулость. Решила, что обозналась. Во вторую специально сделала крюк. Проехала медленно. Он стоял. Смотрел. Держал цветы. В третью я остановилась за углом и ждала.
Он пришёл в начале двенадцатого. Встал у второго подъезда, лицо запрокинул к окнам. А в квартире на втором этаже была пустая Лида – я знала это точно, потому что утром Лида мне написала, что увезла Олюшку к бабушке на дачу, в Черёмушки.
То есть свёкор знал, что Лиды нет. И всё равно пришёл.
Я сидела в машине, смотрела на его спину через стекло и понимала: тут что-то не то.
Мне сорок два, я риелтор и прожила в нашем городе почти всю жизнь, кроме двух лет в Саратове. Я знаю этот город как свои три связки ключей. И я знаю Петра Николаевича шестнадцать лет – с тех пор, как пришла знакомиться к родителям Артёма. Свёкор человек сдержанный до дерева: пил чай без сахара, говорил «да» или «нет», про чувства не заикался никогда. Когда умерла Вера, моя свекровь, он даже на похоронах стоял прямо, и только к вечеру, на поминках, поставил рюмку на стол и сказал короткое: «Ну вот. Всё».
А теперь он ходил к подъезду дочери, в пустую квартиру, с букетом.
Артём, мой муж, отца видел редко. После смерти матери шесть лет назад они отдалились – вежливо, без скандалов, но насмерть. Звонили по праздникам, Артём возил отцу лекарства и продукты каждую вторую пятницу, этим всё заканчивалось. Я пробовала мирить – Артём смотрел на меня долгим взглядом и говорил: «Рита, ты не знаешь». И больше ничего.
Я действительно не знала.
Я завела машину и поехала домой, в голове крутилась одна мысль: ромашки. Мужчина его породы – обветренные ладони, сорок лет в зоотехниках, кожа, задублённая солнцем и ветром, – не ходит с цветами. Он вообще не ходит с цветами. На годовщины свадьбы Вере дарил конверт: «сама купишь, что надо». И вдруг – полевые ромашки, перевязанные белой ниткой.
Дома Артём сидел на кухне, разбирал чертежи. Он работает начальником цеха на мебельной фабрике, по субботам обычно выезжает к Лиде – возит ей клубнику с нашей дачи. Лида любит клубнику, как маленькая, до сих пор съедает миску за один присест. Сегодня он никуда не ехал.
– Ты сегодня к Лиде не собираешься? – спросила я, заваривая чай.
– Они на даче, – сказал Артём, не отрываясь от чертежей. – Лидка с Олюшкой. Вернутся во вторник.
– А отец знает?
Артём поднял голову.
– С какой стати он должен знать про Лидкины отъезды?
– Ни с какой, – сказала я.
Он внимательно посмотрел на меня.
– Ты чего?
– Ничего.
Я не умею врать Артёму, и он это знал. Но сказать «твой отец три субботы подряд стоит у Лидиного подъезда и смотрит на окна» я тоже не могла – Артём бы отмахнулся, решил бы, что отец впадает в маразм. А я чувствовала: не маразм.
Ромашки.
***
В понедельник Лида вернулась с дачи. Я приехала к ней в обед, купив по дороге торт из «Калитки» – единственной в городе пекарни, где делают нормальный медовик, не сладкий, как варенье.
Лида встретила меня в халате, с Олюшкой на коленях. Олюшке четыре, она уже умеет есть ложкой сама, но любит, чтобы кормила мама. Лида ей уступает, потому что Олюшка поздний ребёнок, долгожданный, после двух потерь.
Я нарезала медовик. Лида варила кофе.
– Слушай, – сказала я, – а отец у тебя часто бывает?
– Папа? – Лида обернулась. – Заезжает иногда. Раз в месяц, наверное. А что?
– А к подъезду просто так – нет?
– Как это – к подъезду?
– Подойти, постоять, посмотреть.
Лида поставила турку. Посмотрела на меня.
– Рит, ты о чём?
– Я его видела. Три субботы подряд. Стоит у твоего подъезда с цветами.
– С какими цветами?
– Ромашки. Полевые.
Лида села.
– Ну это странно.
– Вот и мне странно.
Она помолчала.
– А он, может, меня хотел увидеть?
– Во вторую субботу ты была дома, – сказала я. – Я проверяла. А он всё равно ушёл, не поднялся.
Лида нахмурилась. В этом жесте она становилась похожа на отца – та же борозда между бровями, та же манера сжать губы в узкую линию. Мы с ней ровесницы почти, разница четыре года, и дружим по-сестрински. Артём и Лида – брат и сестра, но разные, как осень и лето. Артём упрям, молчалив, тяжёл на подъём. Лида лёгкая, светлая, отходчивая.
– Мам, – подала голос Олюшка. – Ещё ложечку.
Лида машинально дала ей ещё ложку.
– Странно, – повторила она. – Надо с ним поговорить.
– Артём не знает. Я ему не сказала.
– И правильно. Он сейчас раздует.
Она пригубила кофе.
– Слушай, Рит. А мой подъезд… ну, этот дом… папа когда-то про него говорил?
– В смысле?
– Когда я квартиру покупала. В две тысячи двадцать втором. Он ходил со мной смотреть. Помнишь?
– Помню. Ты у нас тогда ночевала, две недели.
– Так вот. Он в этот дом вошёл – и как будто побледнел. Я тогда не придала значения. А теперь думаю: он всё про эту квартиру знал. Говорил: «Бери, хороший дом, тихий». Хотя до этого мы с ним смотрели ещё четыре варианта, и все он ругал.
– То есть именно этот дом ему понравился?
– Именно. И квартиру он выбрал. Не я.
Мы посмотрели друг на друга.
– А чья была квартира? – спросила я.
– Хозяйки… как её… Зинаиды Павловны. Она наследовала от матери. А у матери она была с шестидесятых. Там, знаешь, ещё доска была в коридоре с надписью карандашом, детской. «Артёмка, три года, девяносто два сантиметра».
– Что?!
Лида моргнула.
– Ну, надпись. Я потом стену шпаклевала, закрасила. А тогда увидела, подумала: надо же, у прежних хозяев тоже Артёмка был.
– Прежние хозяева – Зинаида Павловна?
– Зинаида Павловна – это дочь. А до неё была её мать, Мария Ильинична. А ещё раньше, по архивам, какая-то женщина жила. Я в документах мельком видела – Нина… Сергеевна вроде. Не запомнила, мне главное было, чтобы квартира чистая была по юридической части.
Мне стало холодно в Лидиной тёплой кухне.
– Лид. А нашему Артёму сорок пять сейчас. Сколько лет было бы той надписи?
Лида молчала.
– Если «три года», и она сделана в восемьдесят четвёртом, – я считала вслух, – то этот Артёмка восемьдесят первого года рождения. Нашего Артёма.
– Рит. Нашему Артёму восемьдесят первого. Точно.
– Лид. А ты в курсе, что Артём приёмный?
Лида отложила ложку.
– Знаю. Но очень смутно.
– В смысле?
– Мне лет семь было, мама случайно проговорилась – я запомнила слово «взяли». Спросила у папы, он сказал: «Не твоего ума дело, вырастешь – поймёшь». И больше в семье этого никогда не обсуждали. Я как будто разучилась помнить. Знала, но не держала в голове. Он же просто старший брат.
– А у Артёма это была главная обида, – сказала я. – Ему было пятнадцать, когда мама в ссоре сказала: «не родной, чего лезешь». Он ушёл в сарай и сутки там просидел. Вышел, спросил у отца – тот ответил: «Усыновили тебя. Из дома малютки. Всё законно. Ты наш сын». И больше разговора не было никогда. Артём мне это рассказал через полгода после свадьбы. Я почти забыла.
Лида побледнела.
– То есть, – сказала она медленно, – ты думаешь, что в моей квартире до нас жил… мой брат? До того, как стал моим братом?
– Я не знаю, Лид. Мы только про надпись говорим. Она могла быть про другого Артёмку.
– В девяносто втором метре, в нашем городе?
– Может быть.
Мы помолчали.
– Папа выбрал этот дом, – тихо сказала Лида. – И не сказал. И теперь стоит у подъезда.
– Три субботы.
– Всегда летом?
Я подумала.
– Знаешь, а ведь да. Летом. Я в прошлом году тоже его мельком видела где-то здесь, в июле. Не придала значения.
– И в позапрошлом?
– Возможно. Я просто не обращала внимания.
– Значит, он ходит не три субботы. Он ходит уже три года. Каждое лето. С тех пор, как я купила эту квартиру.
Олюшка посмотрела на нас двоих своими большими серыми глазами – глаза у неё дедовы, серые, с зеленоватой крапинкой, – и сказала:
– Зачем плачешь?
Лида вытерла щёку тыльной стороной ладони.
– Я не плачу, Олюшка. Я думаю.
***
Вечером я не поехала сразу домой. Свёкор жил в частном секторе на Заречной, в одноэтажном кирпичном доме, который они строили с Верой ещё в начале девяностых. Я позвонила в калитку – Пётр Николаевич вышел в стареньком синем трико и клетчатой рубашке. Увидев меня, кивнул без удивления.
– Рита. Заходи.
Он всегда со мной был сдержанно-вежлив. Не ласково, не холодно – ровно. Я его за это уважала.
– Пётр Николаич, я ненадолго. Везла Артёму пирожки, по свекровкиному рецепту, с капустой. Вам тоже привезла.
– Спасибо.
Он провёл меня на кухню, поставил чайник. На столе лежала газета – настоящая, бумажная, «Сельская жизнь», он так и не перешёл на телефон, только звонил по кнопочному. Чайник засвистел. Свёкор заварил крупный лист, положил кусок рафинада на блюдце – для меня, потому что я всегда сахар беру вприкуску.
– Артём как? – спросил он.
– Нормально. На фабрике завал, дубовый шкаф заказали, четыре метра, он там с рабочими голову сушит, как к заказчику довезти.
– Довезёт, – сказал свёкор. – Он упрямый.
Помолчали. Я собиралась с духом. И не собралась.
– Пётр Николаич. Можно я в сарае посмотрю? Артём просил старую болгарку, говорил, у вас вроде осталась.
– Посмотри. Ключ на гвозде.
Я вышла во двор. Сарай у свёкра был образцовый: всё по полкам, инструменты в ряд, банки с гвоздями подписаны химическим карандашом. Я нашла болгарку – действительно лежала, – сделала вид, что изучаю шнур. Сердце отстукивало минуты.
И тогда я увидела на верхней полке, в глубине, старую коробку из-под зефира. Обыкновенную, уже выцветшую, с надписью «Птичье молоко». Я сняла её.
Внутри были фотографии.
Много. Чёрно-белые и цветные, в пачках по десять, перетянутые канцелярской резинкой. Я не стала перебирать – взяла верхние три. На первой – молодой Пётр Николаевич в шинели, лет двадцати. На второй – Вера молодая, в свадебном платье, затянутая серьёзная, но с улыбкой в уголке губ. На третьей –
Я задержала дыхание.
Молодая женщина с длинной русой косой. На руках у неё – малыш лет двух, в вязаной шапочке. Женщина смеялась, малыш тянулся ручкой к её лицу. Снимок был цветной, но выцветший, и кожа у женщины была матовой, бледной, какой бывает у людей, которые не могут долго быть на солнце. На обороте – чернильная подпись, выгоревшая до сиреневого: «Нина и Артёмка. Июль восемьдесят третьего».
Артёму в восемьдесят третьем было два года.
Я аккуратно положила фотографию обратно, вернула коробку. Взяла болгарку, пошла в дом. Свёкор сидел на кухне, мешал чай. Руки у него были большие, с коричневыми пятнами – старики называют их «могильными», он меня однажды поправил: «это солнечные, Рит, не гробовые, я на поле тридцать лет провёл».
– Пётр Николаич, – сказала я, садясь. – Я хочу спросить одну вещь. Неудобную.
Он поднял глаза.
– Спрашивай.
– Кто такая Нина?
Он поставил ложку.
Медленно. Без звука. Положил руки на стол. И долго, очень долго смотрел в окно, на грушу во дворе, которая этой осенью должна была наконец дать первый урожай – за двадцать два года.
– Нина, – сказал он негромко, – это Артёмкина мать.
Я молчала. У меня кружилась голова.
– Кровная, – добавил он.
И этим словом закрыл всё.
***
Он рассказал мне за два часа. За чашкой крепкого чая, которая остыла до холодной.
Нина была соседкой. Дочь Марии Ильиничны, той самой, у которой потом Зинаида, а потом и Лида купила квартиру. Пётр Николаевич познакомился с Ниной весной семьдесят девятого, ему было двадцать пять, ей – двадцать один. Он уже встречался с Верой, но ещё не расписался. А с Ниной случилось то, что в молодости случается быстрее грозы.
– Я её любил, Рита, – сказал он. – Любил так, что у меня руки дрожали, когда она мимо шла. А у меня руки не дрожат даже когда корова телится.
Он усмехнулся – коротко, без радости.
– Нина забеременела. Сказала мне в марте восьмидесятого. Я у отца тогда спросил совета. Отец у меня был правильный, партийный, без полутонов. Сказал: «Петька, ты Вере слово дал. Слово не ломают. А про эту забудь». И я послушал. Пошёл к Вере, расписался. А Нине сказал: «Я не могу». Она посмотрела на меня – и ничего не ответила.
– Она родила?
– В июне восемьдесят первого. Одна. Приписала фамилию свою, в отцовской графе прочерк. Я приходил, смотрел издали на коляску. Денег носил – она брала. Я думал: пусть хоть так.
Он потёр лоб.
– В восемьдесят шестом Нина заболела. Быстро всё. Четыре месяца. Она меня вызвала – я приехал. Сидел у её кровати. Она держала меня за руку и говорила одно слово: «Артёмка». А мать её, Мария Ильинична, плакала в углу.
– И вы забрали мальчика.
– Забрал. Нина написала согласие, по всем правилам. Мария Ильинична не возражала – она уже старая была, больная, через два года сама ушла. Я пришёл к Вере и сказал правду. Всё, как есть. Она молчала три дня. На четвёртый сказала: «Пусть будет. Но никому – не родной. Никому. Усыновили, мол, из дома малютки. Если ты мне это пообещаешь – я приму».
– И вы пообещали.
– Пообещал, Рита. – Он смотрел на меня прямо. – Ты не думай, я не для себя. Я для неё, для Веры. Её бы в городе заклевали. А она и так приняла, а жёны разные, не всякая бы. И она мне потом Лидку родила, в восемьдесят восьмом. Нам с ней уже трудно было – ни мне, ни ей молодым не быть. А она смогла. Лидка моя общая с ней, кровная. Но и Артёмка мне такой же.
– А Вера… хорошо относилась к Артёму?
Он долго молчал.
– По-разному. В детстве – хорошо. Он её мамой звал, она его – Темушкой. А потом… знаешь, Рита, тайна не живёт сорок лет без трещины. Артёмке было пятнадцать, он что-то спросил некстати – я уже не помню, что. А Вера вспылила. И сказала ему в лицо: «не родной, чего лезешь». Я был на работе. Приехал вечером, а он уже в сарае сидел. Вышел оттуда к утру. Спросил у меня: «Бать, правда?» Я сказал: «Ты мой сын. Мы тебя усыновили, из дома малютки». Я пообещал Вере – никому. А он… он поверил в половину правды и решил, что вторую половину ему не досказали. И замкнулся. А когда Вера умерла – он и ко мне перестал ходить. Думал, я его всю жизнь обманывал.
– А вы?
– А я и обманывал, – сказал он просто. – Насчёт дома малютки обманывал. Всё остальное – нет.
Я держала в руках остывшую чашку.
– Пётр Николаич. А почему вы ходите к Лидиному подъезду?
Он посмотрел на меня удивлённо.
– Ты знаешь?
– Три субботы. С ромашками.
Он усмехнулся – медленно, устало.
– А я, дурак, думал, никто не заметит. Уже три года хожу. Как Лидка переехала – так хожу. Этот же дом, Рита. Этот же подъезд. Я Нину сюда к матери провожал. Я тут у подъезда курил, пока она с матерью ссорилась из-за меня. Я тут её ждал, когда она выходила ко мне с Артёмкой на руках. Она мне его показывала – я его трогал за щёку, он смеялся, Рита, он смеялся, он меня не узнавал, но смеялся. И ромашки я ей носил – она их любила. Не розы. Ромашки. Полевые. Говорила, от роз у неё голова болит.
Он опустил глаза.
– Я в субботу в одиннадцать прихожу. Она в одиннадцать выходила. Стою двадцать минут – столько мы с ней стояли. Потом ухожу. И знаешь что?
– Что?
– Мне кажется, она меня видит. Что она там, в том же окне. Глупости, да? Старческое. А только легче мне, Рит. Легче.
Он поднял на меня глаза – голубые, водянистые, стариковские.
– Только ты ему не говори. Артёму. Он теперь меня совсем возненавидит – я его тридцать лет не тому учил. Пусть я так уйду. Мне недолго. У меня сердце плохое, Рита, я тебе не говорил, в марте в больнице лежал – мне сказали, что второго раза может не быть.
– Пётр Николаич, – сказала я. – Я Артёму скажу. Но не так, чтобы он вас возненавидел. Иначе.
– Как – иначе?
– Я ему правду скажу. Всю. Про Нину. Про вас. Про дом. Он взрослый мужик, сорок пять лет. Он поймёт. А если не поймёт – пусть он сам к вам приедет и спросит. Но врать дальше нельзя. Вы же сами видите – не живёт тайна сорок лет без трещины.
Он сидел, сложив руки на столе. Большие ладони, с коричневыми пятнами, обветренные.
– Делай, как знаешь, – сказал он. – Я устал, Рита. Сил больше нет.
***
Артёму я сказала той же ночью.
Мы сидели на кухне, было уже за полночь, он чертил, я мыла посуду. Я домыла, села напротив. Говорила долго, минут сорок. Начала с ромашек. Потом про квартиру Лиды. Потом про надпись в коридоре. Потом про Нину. Потом – про фотографию.
Артём слушал молча. Не перебивал. Карандаш в его руке медленно опускался на чертёж, оставляя длинную серую линию, которая шла мимо всех размеров.
Когда я закончила, он долго сидел, не двигаясь. Потом сказал:
– Значит, он мой отец.
– Да.
– Биологический.
– Да.
– А она, – он помолчал, – Нина.
– Мама.
Он встал. Прошёлся до окна. Постоял. Вернулся. Сел.
– Рит.
– Да.
– Я… я тридцать лет его тихо ненавидел. Каждый день. Я думал: взял меня, не полюбил, как родного. Мать на меня смотрела как на чужого – и он молчал. Я думал, он трус. Я думал, он меня жалел, а не любил. А он…
– А он тебя привёз сюда, где жила Нина. Он тебе её запах, её дом оставил. Ты же помнишь эту квартиру?
– Я не знаю. Я маленький был.
– А стена с надписью?
– «Артёмка, три года, девяносто два сантиметра»?
– Ты помнишь?!
– Я её нацарапал. Не писал. Нацарапал гвоздём. Мама… – он запнулся. – Женщина. Смеялась. Она меня держала, я гвоздём царапал. Мне было лет три, наверное. Я это помнил всегда, как обрывок. Я думал, это сон.
Он положил голову на руки.
– Рит. Какой я дурак.
– Не дурак. Ты не знал.
– Я не знал, потому что он не сказал. Я понимаю, почему. Мать бы не пережила. Но он мог сказать – после. Когда мать умерла.
– Он боялся, что ты и его после этого возненавидишь. За обман. И он устал. У него сердце плохое.
Артём поднял голову.
– Что с сердцем?
– Не знаю подробностей. Был в больнице в марте. Сказали, второго раза может не быть.
Он посмотрел мне в глаза.
– Он мне ничего не говорил про больницу.
– А он тебе вообще последние шесть лет что-нибудь говорил?
Артём помолчал.
– Нет.
Мы ещё сидели долго – до четырёх утра. Он вспоминал то, что ему теперь казалось не случайностью: как отец раз в год, на его день рождения, выпивал рюмку и уходил в сарай; как молчал и смотрел на него, когда он был маленький и лазал по забору; как принёс однажды, когда Артёму было лет двенадцать, деревянного коня, вырезанного из липы, – «с получки тебе, сынок». Вера тогда сказала: «и Лидке тоже». Он не вырезал Лидке. Купил ей фарфоровую куклу. А конь остался у Артёма, стоит на книжной полке до сих пор.
– Я этого коня берёг, Рит, – сказал Артём. – Я над ним в детстве думал: почему мне конь, а Лидке – кукла. Я думал, это несправедливость. А теперь думаю – это было единственное, что он мне сделал сам, руками. Из своего дерева. И подарил мне. А маме не сказал.
Я молчала. Я смотрела, как он сидит, сложив руки, как сидит его отец, когда говорит тяжёлое.
– Рит. Я в субботу поеду к нему.
– К подъезду Лиды?
Он посмотрел на меня.
– Откуда ты знаешь?
Я улыбнулась.
– Оттуда.
***
В субботу я плохо спала в пятницу – не могла. Артём тоже ворочался. В семь утра он встал, пошёл в ванную, потом оделся – в ту самую клетчатую рубашку, которую Вера ему купила когда-то во Владимире на ярмарке, и которую он носил только в особые дни. Взял с холодильника корзинку клубники – мы вчера собирали на даче, свекровкина старая посадка, «виктория», крупная и кислая, какую любит Лида.
– Поехали, – сказал он мне.
– Куда?
– К Лидиному подъезду. В одиннадцать.
Мы приехали в десять сорок. Встали в машине через дорогу, у детской площадки. Артём смотрел на подъезд. Я смотрела на Артёма.
В одиннадцать ноль пять показался свёкор. Из-за угла, в том же плаще, с тем же букетом ромашек, перевязанных белой ниткой. Шёл он медленно, сутулясь сильнее обычного. Подошёл к подъезду, встал на своё место – шаг левее двери, спиной к стене. Посмотрел в окна второго этажа.
Артём открыл дверь машины.
Вышел.
Перешёл дорогу.
Я осталась сидеть, сжимая руль, как будто сейчас поеду куда-то.
Артём подошёл к отцу сбоку, так, чтобы тот его не сразу увидел. Встал в шаге. Отец повернулся.
Я видела через лобовое стекло его лицо – как оно замерло, как открылся рот, как рука с ромашками опустилась.
Артём сказал что-то короткое.
Отец шагнул к нему.
Они стояли напротив друг друга – крупный сутулый старик и такой же крупный, такой же сутулый мужчина сорока пяти лет. Одной породы. Одной крови.
Отец протянул руку – не для объятия, а показать букет. Как будто объяснял, зачем он здесь.
Артём взял букет. Посмотрел на него. Потом посмотрел на отца.
И сказал что-то – я не слышала, я видела только движение губ, но мне показалось, что он сказал: «Бать».
Не «отец». Не «батя». А «бать» – как в детстве, когда прибегаешь зимой с горки, красный, в снегу, и падаешь на пороге, а отец снимает с тебя варежки.
Старик закрыл глаза.
И всё. Больше ничего особенного не произошло. Они пошли вдвоём к моей машине – Артём нёс ромашки, отец шёл рядом, касаясь плечом его плеча. Я завела мотор. Артём открыл заднюю дверь, посадил отца, сел сам вперёд.
– Куда едем? – спросила я.
– В Черёмушки, – сказал Артём. – К Лиде. Клубнику везём. И цветы.
– А ромашки зачем в Черёмушки?
Артём посмотрел на отца в зеркало заднего вида. Отец сказал:
– На могилку заедем. По дороге. Тут пятнадцать минут. Я давно собирался Лидку отвезти – показать. Пусть знает, где её брат когда-то жил и чьей женщины он сын.
Лида.
Лида ещё не знала всего. Она знала только надпись на стене и имя Нина Сергеевна из документов. А про ромашки и больницу – нет. Она узнает сегодня вечером, когда мы приедем. И, наверное, она это вынесет – она сильная, моя Лида, она вынесет. Артёмка у неё брат. Как был братом, так и остался. Просто теперь этот брат – по отцу, а не по бумагам из дома малютки, которого никогда не было.
Я тронула машину с места.
За окном было июльское утро, пятиэтажка Лидиного подъезда, солнечные пятна на асфальте. Старик сидел сзади, держа в сухой ладони букет полевых ромашек, перевязанных белой ниткой. И мне показалось – на секунду, одну секунду, – что в окне второго этажа кто-то отодвинул занавеску и посмотрел нам вслед. Глупости, конечно. Старческое. Но мне стало легче.
Я повернула на Заречную.
Мы поехали к Нине.