Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Шебби-Шик

Знахарка из Покровки хранит рецепт свекрови на имя духовного отца её скита

Пыль на крышке шкатулки лежала тремя слоями – за три месяца. Анфиса провела пальцем, оставила борозду до тёмного дерева. Открыла.
Внутри, поверх чёток и пучка сухого чабреца, белел сложенный вчетверо листок. На сгибе – острая, ровная рука свекрови: «Отцу Аркадию. В руки».
Анфиса села на табурет.
Три месяца она к этому шкафу не подходила. Шкатулку привезла из скита монахиня, когда Пелагея

Пыль на крышке шкатулки лежала тремя слоями – за три месяца. Анфиса провела пальцем, оставила борозду до тёмного дерева. Открыла.

Внутри, поверх чёток и пучка сухого чабреца, белел сложенный вчетверо листок. На сгибе – острая, ровная рука свекрови: «Отцу Аркадию. В руки».

Анфиса села на табурет.

Три месяца она к этому шкафу не подходила. Шкатулку привезла из скита монахиня, когда Пелагея Тимофеевна отошла. Передала на пороге, коротко поклонилась, развернулась и уехала на той же попутке, на которой и приехала. Анфиса поставила шкатулку на полку, туда, где раньше стояли банки с сахаром, и не трогала. Не простила. И сама себе в этом не признавалась.

– Тёть Фис, а вы чего застыли?

Зинаида топталась в проёме, не заходила, ждала приглашения. Соседка по улице, на пять лет моложе Анфисы, крепкая баба, руки в муке по локоть. Только что с хлеба.

– Сейчас, Зин. Заходи, не на пороге.

Зинаида прошла, села к столу. В руках держала ситцевый узелок.

– Я тебе пирог принесла. С черёмухой. Петровский ещё, сухой теперь.

– Спасибо. Положи на полотенце.

Зинаида положила. Помолчала. Посмотрела на шкатулку.

– Свекрухина?

– Её.

– Долго не открывала.

– Долго.

Зинаида вздохнула и заговорила тем тоном, которым в Покровке говорят о чужом горе как о своём:

– Ты бы, Фиса, всё-таки съездила. Сорок дней давно прошло. Ты сама не своя с того дня, как Пелагея отошла. Ты не видишь, а я вижу. Ходишь, как через стекло всё.

– Не через стекло. Я на травах. Лето короткое.

– Оно и видно. Травам ты, может, и нужна. А они тебе – зачем?

Анфиса не ответила. Посмотрела на Зинаиду не зло, а как смотрят на ребёнка, который говорит не в своё дело, но по-хорошему.

– Я за мазью. Радикулит опять.

– Я уж догадалась. На, бери.

Анфиса достала с полки зелёную банку – бальзам с конским каштаном и багульником. Пахло резко, медово. Сама делала в прошлом августе.

– Вечером, в поясницу. Три раза – к пятнице встанешь.

– Сколько тебе?

– Как всегда. Десять рублей.

Зинаида положила на подоконник мятую купюру. Встала.

– Слышь, Фиса. Ты если надумаешь, я тебя могу до трассы подбросить. Мужик мой в Ярцево завтра едет, я скажу.

– Не надо. Сама дойду.

– Ну, сама. Ты упрямая.

– Была.

Ответ вышел сам. Анфиса сама удивилась – «была». Значит, в ней уже что-то решилось. До того, как она прочитала листок.

Дверь хлопнула. Анфиса осталась одна. Развернула.

Не письмо. Рецепт. Почерк тот же, острый, с нажимом на каждой букве. Так писали в учительских тетрадках в сороковых. Так писала Пелагея Тимофеевна всегда.

«Зверобой – две горсти. Корень валерьяны сухой – щепоть, не больше. Мята-долгая, не перечная. Пустырник – верхушки, только свежие. Шишки хмеля – три. Заливать кипятком в фарфор, ни в коем разе не в железо. Настаивать три часа под полотенцем. Пить на ночь по ложке».

И ниже, отдельной строкой, подчёркнуто дважды:

«Отцу Аркадию. Отвезёшь, как я уйду. В скит Покров-Никольский. В руки ему, никому больше не давай».

Анфиса прочитала трижды.

Сбор как сбор. От бессонницы, от нервов. Сама такие составы держала в десятках – знахарка в третьем поколении, от прабабки по матери. Пропорции у неё были свои, но принцип один: травы тихие, ночные, для расслабления. Только Пелагея Тимофеевна трав не знала. Не любила. Считала, что это грех, что у Бога нет аптеки, что есть только послушание и пост.

А вот листок. И имя.

Анфиса подняла глаза на полку с иконой. Стояла там Казанская, тёмная, поклонным ликом к столу.

– Ну что ж ты, Пелагея. Что ж ты мне подсунула через три месяца.

Икона молчала.

Восемь лет назад, когда Коля умирал, Пелагея стояла у его постели и читала Псалтирь. Анфиса варила отвары – те, что могли хоть на час облегчить боль. Врачи развели руками ещё зимой. Лекарства кончились, денег не стало, надежды не было уже с Крещения. Пелагея тогда сказала ей: «Брось ты свою муру. Молись». Анфиса не простила.

А когда Николая не стало, свекровь продала квартиру в районе, деньги раздала – часть на храм, часть на троих детей брата, что в Подмосковье, – и сама ушла в скит. Оставила невестке старую избу в Покровке, в которой они с Колей жили первые годы, и записку в две строки: «Прости меня. Живи как знаешь».

Прости.

Анфиса жила. Лечила. Травы собирала в своё время – в июне иван-чай, в июле зверобой и пустырник, в августе мяту и ромашку. Сушила на чердаке, толкла в ступке, заваривала. К ней шли со всего села и из двух соседних – из Баскакова и Кряжина. За мазями. За настоями. За словом. А свекровь за восемь лет ни разу не написала. И Анфиса не ездила. До сегодняшнего дня.

Она сложила листок. Положила шкатулку на стол. Пошла на чердак.

На чердаке пахло сухой травой, деревом и мышами. Связки висели под стропилами, каждая подписана на клочке бумаги. Иван-чай. Зверобой. Пустырник. Мята-долгая – не перечная, а дикая, с огорода, с длинным листом. Хмель – в отдельной корзине, лежал с сентября. Всё было. Всё своё.

Анфиса достала мешочек – холщовый, с петлёй, – и отмерила по записи. Две горсти зверобоя. Щепоть валерианы. Мята. Пустырник. Три шишки хмеля. Написала на мешочке карандашом, печатно: «Для о. А.». Подумала: не глупо ли. А вдруг перепутают – там же двенадцать сестёр.

За окном темнело. Август стоял сухой, без дождей уже три недели. Звёзды высыпали рано. В саду скрипел колодезный ворот – его надо было смазать ещё весной, да руки не дошли.

Анфиса поела пирога с черёмухой. Сухой, но сладкий. Заварила себе свой вечерний сбор – мелиссу с мятой и лавандой. Пила медленно. На столе лежала шкатулка. Открытая. Завтра поедет.

Ей было пятьдесят восемь лет. Восемь – вдовство. Три месяца – без свекрови. Неделю – без того, о ком ещё не знала, что он уже ушёл.

***

Утром шла пешком до трассы. Три километра по просёлку, через поле с отавой. Поле было куплено фермером из Ярцева, засеяно овсом, скошено в июле. Теперь по стерне ходили грачи – тяжёлые, сытые.

Автобус до Ярцева подошёл в девять с четвертью. Анфиса села к окну. Мешочек и листок держала в сумке, сумку – на коленях. Не выпускала.

В голове крутилось: зачем она едет. Ну, привезёт. Отдаст этому незнакомому восьмидесятитрёхлетнему старцу. Тот помолится, поблагодарит, предложит чаю. Анфиса откажется, развернётся, уйдёт. Всё. Долг исполнен. А не исполнен – так и что? Свекровь уже не спросит.

Так сама-то зачем?

Автобус трясло на щербатом асфальте. Женщина впереди шелестела газетой – старой, с большими заголовками. Пахло бензином, сухим хлебом и чьими-то духами, ещё советскими, «Красной Москвой». Анфиса узнала запах с первого вдоха. Мать её такие любила.

Пелагея Тимофеевна в её памяти стояла у печки. Прямая, как вязальная спица. Седая коса до пояса, убрана в узел под платок – серый, с мелкими ромашками по краю. Руки крестьянские, широкие, с узлами на суставах, хотя работала всю жизнь в районной библиотеке, книги выдавала. Узлы ей достались от матери, от покровских крестьянок. Когда-то, до всего, Пелагея пела. Ещё до того, как в районе открыли храм. Пели тайком, дома у одной старой учительницы, вшестером. Голос у Пелагеи был низкий, сильный, грудной.

Анфиса её голоса вслух никогда не хвалила. А про себя слышала даже сейчас, через восемь лет.

«Брось ты свою муру. Молись».

Ненавидела эту фразу. Все эти восемь лет.

А сейчас везла свекрови – уже мёртвой – сбор, собранный своими руками. По чужим буквам.

В Ярцеве на автостанции Анфиса спросила, как добраться до Покров-Никольского скита. Пожилая женщина в синей жилетке указала на парня в выцветшей майке – тот курил у красной иномарки давних лет.

– Стёпа, подбросишь бабулю до скита?

Парень поглядел. Лет тридцати, худой, с обветренным лицом. Кивнул.

– Садитесь. Пятьсот.

– Четыреста.

– Ладно, четыреста.

Машина пахла керосином и лесом. На панели – икона Николы, маленькая, и круглая чётка из орехового дерева. Стёпа вёл хорошо, но быстро. Разговор завёл сам:

– Вы в скит по делу или так, помолиться?

– По делу.

– А-а.

Помолчали. Через несколько минут Стёпа:

– Странно, что сейчас. Туда же никого сейчас не пускают, считай.

– Почему?

Стёпа поглядел искоса. Пожал плечами.

– Отца Аркадия схоронили неделю назад. Мать Евпраксия, настоятельница, посторонних пока не принимает. Траур у них.

Машина шла ровно. Сосны начались сразу за Ярцевом – высокие, в три-четыре обхвата, ствол к стволу. Лес густой, тёмный снизу, золотой от солнца сверху. Между стволами полосы света – как в церкви, когда свечи зажигаются одна за другой.

Схоронили. Везла – мёртвому. Чтобы мёртвая – мёртвому. А она между ними – живая. Не нужная ни той, ни другому.

Руки в сумке сжались на мешочке так, что пальцы онемели и мизинец начал покалывать.

– Тётенька, вам нормально? – Стёпа глянул в зеркало. – Я окно открою.

– Открой.

Ветер ворвался – сосновый, с тёплой смолой. Анфиса подышала.

– Долго ещё?

– Шесть километров по грунтовке. Минут пятнадцать. Там трясёт, вы держитесь.

Скит стоял на опушке – длинный одноэтажный корпус, рубленный из бруса, с железной крышей, выкрашенной в зелёное. Рядом – деревянная часовенка с одной главкой, колодец с журавлём, огород за низким штакетником. За огородом – пасека, три улья. Всё скромно, всё по-хозяйски.

Стёпа высадил у ворот. Развернулся, уехал, будто боялся задержаться.

Анфиса осталась одна. Ворота были приоткрыты – не створки, а калитка рядом. В щель виднелась утоптанная дорожка к крыльцу. На крыльце никого.

Она толкнула калитку. Вошла.

На дорожке, под двумя соснами, стоял свежий холм. Не успел осесть, земля ещё рыхлая. Крест некрашеный, дубовый, с железной табличкой, прикрученной шурупами.

«Иеромонах Аркадий (Калугин Аркадий Фомич). Пятнадцатого сентября тысяча девятьсот сорок второго – первого августа две тысячи двадцать шестого».

Анфиса остановилась. Две даты. Восемьдесят три года без полутора месяцев. От первого августа – сегодня девятое число. Восемь дней. Она привезла на восемь дней позже, чем было нужно.

Постояла. Положила руку на крест – не перекрестилась, просто дотронулась. Дерево было тёплое, нагретое солнцем. Смола пахла живо, остро.

– Простите, – сказала тихо. – Опоздала.

Не то матери-Пелагее сказала. Не то этому незнакомому Аркадию. Не то самой себе за все восемь лет, когда могла приехать, но не ехала.

К ней вышла монахиня. Невысокая, лет пятидесяти, в чёрном, с лицом круглым и светлым, без бровей – сбриты или стёрты временем. Шла быстро, но не спешила – как идут в церкви, когда несут свечу и боятся задуть.

– Вы к нам, раба Божия?

– Анфиса Егоровна. Из Покровки. Сноха Пелагеи Тимофеевны.

Монахиня приостановилась. Вгляделась. Глаза у неё были серые, с жёлтым ободком.

– Анфиса.

– Она самая.

– Я мать Евпраксия. Я с вашей Пелагеей жила, в одной келье, последние одиннадцать лет. Пойдёмте, я вас чаем напою. Вы ведь с автобуса, с попутки – устали?

– Устала.

Голос свой Анфиса не узнала. Пошла. На крыльце Евпраксия остановилась. Сняла у двери туфли, переобулась в войлочные тапочки. Протянула Анфисе вторые такие же.

– Вы зачем приехали-то?

Анфиса достала из сумки мешочек. И листок. Протянула.

Монахиня прочитала. Медленно. Потом подняла глаза – и в них было такое, чего Анфиса давно не видела ни у кого. Не жалость. Не удивление. Узнавание.

– Значит, она всё-таки его отправила. Батюшке.

– Кого?

– То, что вы принесли.

Евпраксия вздохнула. Открыла дверь.

– Зайдёмте, Анфиса Егоровна. Есть о чём поговорить. А если сил нет – чаю попьём и молча посидим.

***

Келья была небольшая, метров двенадцать, не больше. Две кровати по стенам, застеленные серыми одеялами грубого сукна. Комод, крашеный, коричневый, с овальным зеркальцем на дверце. Стол у окна. Иконы в красном углу – старые, потемневшие, почти без цвета: Спас, Богородица, Никола, и между ними маленький Иоанн Предтеча, с ликом, стёртым от поцелуев.

На подоконнике – горшок с геранью, в цвету, и ещё один – с базиликом. Базилик уже пошёл в цвет, колоски белые, мелкие. Анфиса заметила сразу – травница.

– Садитесь.

Анфиса села на табурет у стола. Евпраксия поставила чайник на электрическую плитку на одну конфорку, она стояла на тумбе у окна. Достала из комода чашки. Не церковные – простые, с васильками, советские.

– Это пелагеина, – сказала, показывая на одну. – Она её из дома привезла, не расставалась. Говорила, от свёкра остался подарок на свадьбу, в шестьдесят шестом. Пила из неё каждый день.

Анфиса узнала чашку. Видела тридцать лет назад, когда Николай только привёл её в дом знакомить. Пелагея тогда налила Анфисе чаю в эту самую чашку. Молча. Ни улыбки, ни слова. А Анфиса подумала тогда: чужая мне эта женщина. И осталась чужой до сегодняшнего дня.

Чашка с васильками стояла перед ней сейчас. Из неё пила когда-то девятнадцатилетняя Пелагея со своим Фомой. Потом та же Пелагея с годовалым Николаем на руках. Потом с Анфисой, молча, наискосок. Потом одна, после Фомы, после Николая. Потом в скиту, с Евпраксией, каждое утро. Теперь Анфиса. Из неё же.

– Вы про батюшку слышали от кого?

– Шофёр попутки сказал. На дороге.

– Понятно. Вас Пелагея сюда не звала при жизни?

– Нет.

– И вы её не навещали.

Утверждение, не вопрос. Анфиса кивнула.

– Я так и думала. Она о вас говорила. Редко, но говорила. Что сноха у неё травница. Что сына выходить не смогли. Что сама не простила себе одного слова.

Анфиса молчала.

– Она вам была должна, Анфиса Егоровна. И знала это.

– Поздновато узнала.

Евпраксия не ответила. Глянула в чашку, свою, простую белую.

– А сбор этот, – Анфиса положила ладонь на мешочек, – он зачем был? Батюшке от чего?

– От бессонницы. Он последние пятнадцать лет, после инсульта в две тысячи одиннадцатом, почти не спал. По три часа в сутки, и то прерывисто. Аптечных лекарств не принимал – боялся привыкнуть, уснуть в час, когда на молитву надо. А Пелагея ему раз в три месяца присылала. Со мной передавала. Или с сестрой Ираидой. Сама – никогда.

– Почему сама – никогда?

Евпраксия поставила чашку. Подумала. Посмотрела на Анфису.

– Потому что она его любила. До монашества. И он её. Полвека не виделись. Когда она пришла к нам, в пятнадцатом году, он её узнал, она его узнала. И оба сделали вид, что первый раз видятся.

Анфиса сидела, не моргая.

– Они так до конца и жили. Он её исповедовал, как любую из сестёр. Она его как духовника почитала. Расстояние держали, будто по льду ходили – боясь треснет. А письма… – Евпраксия помолчала. – Письма он ей писал. Все эти годы. Не отправлял. Складывал в деревянный ящик под киотом. В своей келье. После его кончины я нашла, когда комнату разбирали. Хотите посмотреть?

Анфиса не ответила. Посмотрела в окно. За окном сосны, и между ними просвет, и в просвете пасека, три улья, пчёлы ходят. Потом кивнула.

Ящик был простой – сосновый, склеенный на шип, без замка. Крышка на петельках. Евпраксия поставила его на стол.

– Батюшка сам делал, руками. Сказал мне раз, лет пять назад: «Матушка, если со мной что, ящик под киотом Пелагее Тимофеевне отдай. Либо в огонь». Я тогда не поняла, какой Пелагее, почему в огонь. Теперь знаю.

Открыла. Внутри пачка листов, перевязанных бечёвкой в два оборота. Сверху чёрно-белая фотография с зубчатым краем, шесть на девять, углы загнулись. Анфиса взяла её в руки.

Девушка и парень. Девушка лет восемнадцати-девятнадцати, в светлом ситцевом платье с мелким горохом, с косой вокруг головы. Стоит у забора, рука за спиной. Глаза пелагеины, та же прямая линия бровей, которую Анфиса потом столько лет ненавидела. Парень высокий, тонкий, в клетчатой рубашке, руки в карманах. Смотрит не на камеру, а в сторону девушки, на её плечо. Не улыбается.

На обороте карандашом, уже другим почерком, мужским, с наклоном: «Покровка. Июль тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого. Пелагея и А. Сад Хромовых».

Анфиса перевернула снимок обратно. Долго смотрела.

– Они в Покровке познакомились?

– Да. Он студентом был, на практике от лесотехнического. Она в сельпо работала, продавщицей. Три месяца пробыл. А осенью уехал, и всё – родители его на пути встали. Он их слушался, мать тогда долго болела. Пелагея год его ждала, письма писала. Он отвечал. Потом, в шестьдесят пятом, написал: не выйдет. Она ждать перестала. А в шестьдесят шестом вышла за Фому – он её давно сватал, она уступила. В шестьдесят седьмом у них Николай родился.

– А он?

– А он в шестьдесят седьмом в академию духовную поступил. Постригся в семидесятом. Всю жизнь монах. Про неё вслух никогда не говорил. Только в ящик этот складывал.

Анфиса развязала бечёвку. Пачка была толстая, писем на сорок, может, пятьдесят. Верхнее пожелтевшее, с обтрёпанным краем, дата в углу: «Тысяча девятьсот семьдесят восьмой, Троица».

«Паша, милая. Я сегодня служил, и в алтаре, когда клал земной поклон, вспомнил, как ты мне тогда, в саду, дала яблоко. Зелёное, с червоточиной. Я сказал – испорченное. Ты: это единственное, какое досталось. Ешь, или голодать. Я ел. Оно было сладкое. Я до сих пор не знаю, ошибался я тогда или ты, но точно помню: другого не будет. И не надо».

Анфиса сложила. Положила обратно. Читать дальше не смогла.

Она сидела, сцепив руки на коленях. Евпраксия молчала, не мешала. Чайник на плитке закипел, свистнул тоненько. Монахиня встала, сняла, разлила кипяток. Заварка в чайнике была – Анфиса узнала по запаху – иван-чай с душицей. Свекровь любила. И, видно, он любил тоже.

Через минуту Анфиса сказала, не поднимая глаз:

– Я её ненавидела.

– Знаю.

– Восемь лет. С того дня, как мой Коля умер. Она мне тогда сказала: брось травы, молись. А я травами его неделю ещё удерживала. Потом уже ничто. Но неделю.

Евпраксия кивнула. Не возражала. Не стала говорить, что Пелагея была права или не права, что так нельзя или можно. Просто слушала.

– И она ушла в скит. А я осталась в избе. Одна. И я думала: она от меня сбежала. От того, что сына не уберегла. Я думала, она только в Бога умеет, а в живого человека не умеет. Я её за это ненавидела все восемь лет.

– А она сюда пришла не от вас.

– Теперь вижу.

– Она полвека собиралась. С шестьдесят пятого года, с того письма. Фому похоронила в седьмом, на Успение. Вас с Колей оставила в покое до четырнадцатого. Когда Коли не стало, она вас месяц пыталась обнять. Вы не давались.

– Не давалась.

– И она поехала сюда. Потому что больше ей некуда было, кроме сюда.

– А он знал, что она едет?

– Нет. Она написала паломническое письмо: «Хочу пожить послушницей, сил лет на пять». Не назвалась Калугиной по мужу, Кузьминой, девичьей фамилией. Он её по бумагам не узнал. А когда она вошла – узнал. И она его.

– И промолчали.

– И промолчали.

Анфиса заплакала – без звука. Слёзы потекли по лицу, по шее, за ворот сарафана. Евпраксия встала. Подошла. Положила руку на её плечо – просто ладонь, без креста, без жеста. Постояла так, потом убрала.

– Она вам это оставила, – сказала монахиня тихо, кивнув на листок. – Почему именно вам?

– Не знаю.

– А я знаю. Потому что она знала: вы травница. Умеете. Она вам доверила то единственное, что от него у неё оставалось. Его запись. Он же сам ей и дал сбор – когда она пришла в скит со своей бессонницей после Николая. Она на нём два года держалась. Потом поняла, что ему самому нужнее. И стала варить ему. Лет десять подряд.

– Выходит, это его сбор.

– Его. А теперь ваш.

– Мой?

– Ваш. У нас некому. Я травы отличаю только по именам – богородичная, богородская. А зверобой от пустырника уже нет.

Анфиса вытерла лицо рукавом. Посмотрела на мешочек. На листок. На ящик с письмами. На фотографию в руке. Встала.

– Пойдёмте, матушка. На могилу.

– К которой?

– К обеим.

У креста отца Аркадия она стояла молча. Положила мешочек у подножия. Потом передумала, подняла, сунула за пазуху.

– Нельзя так, батюшка. Вам не нужно уже. А я возьму с собой. Для других буду варить, кто не спит. Может, кому поможет.

Евпраксия встала рядом. Перекрестилась. Анфиса тоже. Впервые за восемь лет. Неловко, коротко, ладонь ко лбу, к животу, к правому плечу, к левому.

– И Пелагее поклон, – сказала Евпраксия.

– Она тут лежит?

– Вон, по другую сторону часовни. Рядом с краем леса. Она просила: как можно ближе к соснам.

Холм Пелагеи был поменьше. Крест такой же простой. Железная табличка, начищенная.

«Послушница Пелагея (Пелагея Тимофеевна Кузьмина). Двенадцатого марта тысяча девятьсот сорок пятого – четырнадцатого мая две тысячи двадцать шестого».

Восемьдесят один год. Три месяца назад без пяти дней.

Анфиса стояла долго. Земля на холме уже осела, зарастала низкой крапивой и иван-чаем. Сосны шумели высоко, а у земли было тихо.

– Прости меня, мама.

Первый раз в жизни назвала её так. Вслух.

Не ответил никто. Только ветер прошёл по соснам – высоко, тяжело, с одного края неба на другой. И тонко, рядом, прозвенела в траве какая-то мошка – осенняя, одна, последняя на сегодня.

***

Обратно ехала под вечер. Попутку не искала – пошла пешком шесть километров до асфальта, и всю дорогу смотрела на сосны. На гриб-рыжик у тропы подняла, рассмотрела, положила обратно. Не время сейчас для рыжиков.

На трассе остановил «газель» – водитель старик, молчаливый. Подвёз до Ярцева, взял сто рублей. На автостанции Анфиса купила билет на последний автобус до Покровки. Села на заднее сиденье. В салоне никого не было, кроме пожилой пары – муж с женой, везли в корзине котёнка.

Руки держала на сумке. Внутри лежал мешочек. Листок. И, теперь, фотография. Евпраксия отдала.

«Вам нужнее. Я на неё смотреть больше не смогу, без слёз. А вам ещё жить. Пусть будет».

И одно письмо – последнее. Евпраксия положила его сверху, под бечёвку, отдельно.

«Это он за три дня до смерти написал. Не успел положить в ящик – мы на тумбочке нашли, уже после. Не мне его читать. Вам».

Анфиса в автобусе достала. Развернула. Дата: «Двадцать девятого июля две тысячи двадцать шестого».

«Паша. Я молюсь о тебе, как о живой. Мне говорят: ты уже там. А я не верю, и правильно делаю, потому что для Бога все живы. Ты там, и ты здесь, и ты в моём ящике, и ты в саду Хромовых, в котором ты дала мне то яблоко. Когда я к тебе приду, я не буду просить прощения. Мне и так прощено – ты простила давно, я знаю. Я приду и скажу: я донёс. Вот и всё. Донёс, не бросил, не выменял. Твой Аркадий».

Анфиса сложила. Положила обратно.

За окном темнело. Поля шли длинные, жёлтые – пшеница сжата, солома лежала в рулонах. Комбайны стояли на краю полей, красные, в августовской пыли, ждали завтра.

Котёнок в корзине у пожилой пары попискивал. Жена шептала мужу: «Не вози его так, растревожится, ночью спать не будет».

Анфиса слушала и думала: этим двум старикам по семьдесят, наверное. Живут вместе. Везут котёнка – значит, ещё надеются, что будет кому его докормить. Живут. А её свекровь и её Аркадий – не жили. Полвека. Только в ящике под киотом.

В Покровку пришла ближе к полуночи. Изба холодная, с утра не топила. Поставила чайник. Села на тот же табурет, где утром сидела.

На столе шкатулка. Та самая. Открыла. Внутри чётки, сухой чабрец и пустое место, где лежал листок.

Анфиса достала листок из сумки. Положила обратно. В пустое место. Подумала. Добавила фотографию – той стороной, где подпись. Чтобы, если открывать, первой не лицо видеть, а буквы. И письмо.

Закрыла шкатулку. Поставила на полку – не туда, где стояла, а пониже, на уровень глаз.

Наутро встала рано. Пошла в сад. Сад у неё был небольшой: три яблони, две вишни, куст смородины вдоль забора. Самая старая яблоня – антоновка, кривая, от прежних хозяев, которые избу ей с Колей продали в восемьдесят девятом.

Под антоновкой она выкопала ямку. Маленькую, с ладонь. Землю отложила аккуратно, на газету. Достала из кармана сбор. Не весь – щепоть. Отсыпала. Положила в ямку. Зажгла спичку.

Горело медленно. Зверобой вспыхнул первым, жёлто, ярко. Пустырник пошёл с сизым дымом. Хмель сухо треснул – три шишки по очереди. Мята долго тлела, тонким красным углём. Валериана пахла остро, земляно.

Запах поднимался сладкий, горький и тёплый – как в скитской часовне, когда там служат вечерню.

Анфиса стояла над ямкой. Смотрела. В саду было тихо. Август, утро. Роса ещё не сошла. На антоновке висели зелёные яблоки – мелкие, кислые, с червоточиной.

Анфиса сорвала одно. Вытерла о подол. Откусила. Кислое. Но сладкое тоже – где-то в середине, у косточки.

Зинаида пришла после обеда. Увидела Анфису у колодца – та набирала воду для чайника.

– Фиса, ты ездила?

– Ездила.

– И что?

– Поздно.

– Как поздно?

– Батюшка тот, кому везла, умер за неделю до меня. На восемь дней я опоздала.

Зинаида перекрестилась. Помолчала.

– А свекруха твоя?

– Она с мая. Ты знаешь.

– Знаю. Я про другое. Как она там лежит, по-человечески?

– По-человечески. У сосен. Рядом с тем, кому везла.

Зинаида кивнула, поняла больше, чем сказала. Села на лавку у избы. Помолчала. Потом:

– Радикулит-то прошёл. Ты волшебница, Фиса.

– Я не волшебница, Зин. Я травница. Это разное.

– А в чём разница?

Анфиса поставила ведро. Подумала.

– Волшебница сама решает, кому помочь. А травница передаёт. Через её руки.

– Мудрено говоришь.

– Не мудрено. Просто я вчера поняла.

Зинаида кивнула. Приняла. Спрашивать не стала.

– Чаю зайдёшь?

– Зайду.

В избе Анфиса заварила свой вечерний сбор – мелиссу с мятой, с ромашкой, с кусочком сушёного яблока для сладости. Не свекровин. Свой. Разлила в две чашки – в свою простую и в ту, с васильками. У Зинаиды сегодня чай был горячий, сладкий, с домашним.

На полке стояла шкатулка. Закрытая.

Анфиса посмотрела на неё и подумала: теперь у неё два собрания. Одно – её собственное, от бабки. Другое – её и Пелагеи. И Аркадия. На троих. Одно она варит живым. Другое хранит.

И впервые за восемь лет в избе было не одиноко.

За окном уплывало августовское солнце – медленно, в пыльно-розовое небо. Сосны на краю Покровки шумели высоко, как там, у скита.

И, кажется, шумели они одинаково.